Заключенные спокойны и тверды. Никто не выказывает страха. Никто не говорит об ужасах войны, о том, что может принести она советскому народу. Из безразличия, из чудовищного эгоизма? Такое предположение было бы оскорбительным. Разве могли мы быть равнодушными к чужому горю? Нет, наше чувство куда сложнее. Оно ближе к тому, что испытывает солдат в пылу сражения, когда под пулями идет вперед и не может остановиться, чтобы склониться над товарищами по оружию, падающими вокруг него, хотя и связан с ними самыми тесными узами.
По правде говоря, к этому чувству примешивается и своего рода зависть. Они сражаются лицом к лицу, с оружием в руках. А мы безоружны.
— Как хорошо я понимаю теперь немецких добровольцев из интернациональных бригад! — говорит кто?то рядом.
Это верно. Даже мне, никогда не державшей винтовки, хотелось бы теперь сражаться с оружием в руках! Отомстить им за все расстрелы, за все пытки, за все спетые нами «Лицом к солнцу», за все наши унижения.
Утром, не на рассвете, как обычно, а гораздо позже, оглушительный залп сотрясает тюрьму: на соседнем восточном кладбище разрывными пулями расстреляны Доминго Хирон, Эухенио Месон и Гильермо Асканио, коммунисты. Франкисты на свой лад празднуют подлое нападение гитлеровских орд на страну социализма.
В течение многих месяцев приговоренных к смерти держали в подвале, без света, без вентиляции, не разрешая выходить, совсем изолировав от остальных заключенных. Им поставили маленький алтарь, перед которым они должны провести оставшиеся дни, размышляя о загробной жизни и стараясь «примириться» с господом богом, как говорит мать Консуэло, прозванная Козявкой.
Не знаем, какой уж ветер подул там, наверху, но только за несколько недель подвал, где находились приговоренные к смерти, опустел. Казни следовали непрерывно, одна за другой. Остальных приговоренных к смерти помиловали.
Атанасия, которая несколько недель провела в этом жутком подвале, возвращается в галерею, очевидно, TOHte помилованная. Во всяком случае, так ей сказали монахини. Но мы этому не верим. И уже совсем перестаем верить, когда приводят Долорес Куэвас, другую приговоренную к смерти, и велят ей идти в ту же камеру, где Атанасия.
— Это невозможно, — говорит Кармен, новая старшая, — там полно.
— Пусть потеснятся.
Галерею лихорадит. Мы уже знаем, что может означать подобное требование.
Под вечер я иду в умывальню. Туда же приходит с ведром Атанасия. Совершенно забыв о том, что официально она помилована, я пропускаю ее вперед себя, как приговоренную к смерти. Она устремляет на меня свой умный добрый взгляд.
— Ты тоже этому не веришь? — говорит она печально.
Я лепечу в ответ что?то невразумительное.
Ночью просыпаюсь. Мои соседки по камере тоже не спят; все сидят на своих матрацах.
— Что такое?
— Атанасию и Долорес Куэвас вызывают к следователю. У них в камере сам начальник тюрьмы.
Отчетливо доносится голос Атанасии:
— И вы хотите заставить меня поверить, будто меня вы* зывают к следователю? Меня уводят на расстрел. Мало вам того, что вы убили моего сына? Но ничего, отольются вам наши слезы!
Начальник тюрьмы что?то бубнит, но нам не слышно его слов.
Через глазок в двери мне удается увидеть решетку входа в галерею. В полумраке вырисовывается толстобрюхий, зловещий силуэт протеже Хуана Марча с пистолетом в руке. Рядом с ним угрожающе сгрудились тюремщики. По спине бегут мурашки, меня охватывает какое?то чудовищное чувство— смесь страха, ярости и, вопреки всякой логике, безрассудной надежды: а вдруг помилование?
Жуткий кортеж движется по галерее.
— Прощайте, овечки! — отчетливо доносится голос Атанасии. Долорес Куэвас хранит молчание.
Одновременно распахиваются двери всех камер, и женщины выходят в коридор.
— Прощай, Атанасия! Прощай, Долорес!
Кто?то из «этих» быстро закрывает галерею. Только тогда узницы дают волю своему горю, кричат, у некоторых нервный припадок.
Одна из моих соседок по камере вдруг вскакивает: взгляд ее блуждает, движения судорожны. Мы хватаем ее за руки. Недавно расстреляли ее мужа.
— Дядя Крошка, — шепчет чей?то встревоженный голос.
И действительно, это он. Его сопровождают Морда и Мужик — тюремщицы, которые обычно уводят на расстрел.
— Молчать! — рычит протеже Хуана Марча. И, охваченный звериной ненавистью, изрыгает непристойную брань.
— Нечего сказать, хороши эти, из мастерской! Вам не шесть и не двенадцать надо дать! К стенке вас всех! Молчать, я сказал! — вопит он вне себя. — Молчать, или я вызову сюда пикет!
Морда вторит ему:
— А ну?ка, где та, у которой нервный припадок, я ее мигом вылечу ведром воды. Подумаешь, какие нежности!
— Подлая лисица! — бормочет в отчаянии вдова, пытаясь вырваться из наших рук, но мы крепко ее держим, чтобы она не сделала какой?нибудь глупости.
Одна женщина с нашей галереи сошла в ту ночь с ума.
Оказывается, она была пригозорена к смерти и скрыла это, чтобы не оказаться в страшном подвале. Когда «те» вошли среди ночи, она решила, что это за ней.
Мать — настоятельница улыбается, показывая мне свои длинные вставные зубы, которые напоминают клавиши старого пианино, взятого на прокат.
— Я вызвала вас, чтобы сообщить, что пришло ваше освобождение.
Новость для меня так неожиданна, что я молчу: смысл Этих слов не совсем доходит до моего сознания.
— Вы меня поняли? — спрашивает она елейным голосом.
Видимо, она ждет реакции: радости, благодарности, слез…
Но я не доставлю ей такого удовольствия.
— Тогда разрешите мне взять вещи и попрощаться с подругами, — холодно отвечаю я ей.
Мать — настоятельница смотрит на меня немного растерянно.
— Вы встречаете известие о своем освобождении с таким безразличием?
— Мое освобождение вполне естественно. Неестественно то, что меня продержали несколько лет в тюрьме.
Позавчера под вечер, думаю я, едва сдерживая ярость, в Этот яге кабинет вызвали Роситу Вентура, приговоренную к смерти. Не для того, чтобы дать ей свободу, а чтобы сообщить приказ о казни. Росита была мужественной, прекрасной женщиной. У нее была здесь дочка двух лет, пухленькая, розовенькая. Всю ночь мы слышали плач малышки. Росита отказалась от исповеди. А на рассвете… Воспоминание, еще такое яркое, жжет меня и заставляет сжимать кулаки.
Мы смотрим друг другу в глаза. Монахиня первая отводит взгляд и принимается разглядывать свои жирные руки.
— Идите с богом, — говорит она, не поднимая глаз.
На галерее ликование, настоящее, искреннее. Все бегут обнять меня, многие дают адреса своих близких.
— Иди к нашим. У них, правда, с деньгами неважно, но они не оставят тебя на улице. Где едят трое, прокормятся и четверо.
Ко мне робко подходит молодая женщина. Ее мужа расстреляли в тридцать девятом году.
— Если у тебя будет время, — просит она, — навести мою дочурку. Ей всего четыре годика, она