установил что в конце этого года наступит самое великое для тебя время тчк Поэтому ничего не бойся будь пумой с лапами и претензиями к другим но с самой мягкой мордой для Равика
Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (после 11.02.1939)
Милая, мне прислали сюда несколько журналов о кино, я перелистал их и в тихом ужасе отложил в сторону: что ты-то делаешь среди этих дикарей-ботокудов? Кое-где мне попадались и твои снимки — у тебя сейчас, наверное, третьи по красоте ноги, — не знаю уж, у кого самые красивые, а кто на втором месте, наверное, Шерли Темпл, Соня Хени или какой-нибудь невыразительный кусок мяса. Ну и манеры у них — словно взятые напрокат в той же мясной лавке! Ладно, допустим, там можно заработать деньги, но стоят ли того твои усилия? Зачем швырять им под ноги кусок за куском свою жизнь, которая становится все драгоценнее? Ладно бы речь шла о высоких целях — но во времена Шерли Темпл? Прежде… да! Но теперь — играть вровень с толстомордыми мопсами и ковбоями? Мучаться, чтобы с трудом выдавить из себя пять процентов того, на что ты способен? Когда против тебя целое стадо бараньих лбов? Во имя чего? Заработать на жизнь ты сможешь везде — это чтобы Зибер почувствовал себя поувереннее, потому что денег будет побольше? Или это из-за дочки? Дочка не пропадет. На ее расходы хватит. А Руди мог хоть бы попытаться найти работу. Ты же в конце концов начала бы жить, как того заслуживаешь.
Это правда, в моих словах звучит обида, но ты не обращай внимания. Хочешь работать — работай себе на здоровье. Но я уже начинаю бояться, что у вас там, за океаном, разразилась чума, чума по имени «Темпл — Руни — Ламарр — Хени», и что будет лучше все бросить и попытаться найти что-то подходящее в Париже. Эти вечные догоняльщики-американцы сами по себе ничего путного не придумают. Сейчас, похоже, у них отлив, конца и края которому не видно. А моя бедная пума с человечьими глазами стоит посреди этой банды притворщиков и не знает, что делать!
Не грусти! Было бы ужасно плохо, если бы они передрались, наперебой предлагая тебе работу! Я работаю здесь за нас двоих. У меня вчерне готовы две пьесы; лучше будет, если ты сыграешь в них в театре. Не грусти! У меня масса идей, а сил хватит на нас обоих. И не теряй мужества! Прыгай, набрасывайся на них! Я приеду, как только закончу эту книгу, значит, довольно скоро. Но если тебе еще раньше все надоест до тошноты, приезжай сюда, мы им тут выложим всю правду-матку. Чтобы они впоследствии опять начали подражать нам.
Целую, целую.
Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (13.02.1939)
Иногда, пума, сквозь призрачный хоровод фантазии до меня долетают обрывки мелодий в их мягком блеске; неизвестно откуда — из Будапешта, из Парижа или неаполитанского театра «Сан-Карло», — и тогда отодвигается в сторону стопка белой бумаги с заборчиками из слов, этой словесной сетью, в которую хочется поймать то, что поймать невозможно, и на столе вдруг остаются только цветы миндаля, которые утром принес сюда садовник, эти стройные прямые ветки с блестящим коричневым отливом, а на них, словно стая розовых бабочек, примостились цветы… Странную я веду жизнь — это погоня за несколькими придуманными схемами в мире горестей и храбрости; погоня в серых облаках, среди которых лишь изредка засветится серебряная полоска. Я устал от них, теней этих; но я не могу отстать от них, пока не покончу с ними; пока не наступит конец, который никакой не конец! Я устал от них; я хотел пропустить их через себя, как часть бытия, и забыть; но теперь я вынужден участвовать в их причудливой жизни, предельно жестокой к тому же, и я не могу от них освободиться, не дав прежде воли им самим. Я желал бы поговорить с ними — с Равиком, которому хочется в Пекин, с Кинсли, с Лавалеттом, с юной Барбарой, с графиней Гест, с Лилиан Дюнкерк, повинной в смерти Кая, с Клейфейтом, который не в силах забыть Гэм Норман, и с Мэрфи, похоронившем свое сердце в моторах[42]. Они обступают меня и ждут, а я сижу, обреченный разбираться в этих невеселых событиях, в этом монотонном мучительном мире, подчиненном параграфам, и я, смущенный, копаюсь в себе, я недоволен, часто противен самому себе, но все-таки привязан к ним, пусть и без любви. Я хотел бы написать стихи — прекрасные, буйные, найдя новые слова и ритмы, — но они не позволяют! — мне хочется протянуть руку одному из множества приключений, которые поглядывают на меня из-за плеча будущего; но они хватаются за меня своими серыми руками и не отпускают, и я проклят проживать с ними годы их жизни, сопереживать их мечтам и бедствиям и погибать вместе с ними.
Прости меня за то, что в такие дни, когда дождь вбивает свои струи длиной с церковную башню в крышу моего дома, будто гвозди в крышку полуопущенного уже гроба, я иногда взывал к тебе de profundis[43]: люби меня! Это не было упреком и вряд ли даже просьбой, скорее это было просто зовом из глубины, из шахты, из барсучьих нор труда — чем-то вроде воспоминания, внезапного озарения, лампочки, зажегшейся в руднике. Меня устыдило, что ты из всего этого, возможно, сделала вывод, будто обязана писать мне чаще, — ты знаешь, что это не так. У тебя нет никаких обязанностей, даже тех, что называют милыми обязанностями. Ты должна жить, жить надежно и в то же время легко, только и всего. В упоении и вне себя от радости, как наилегчайшие в мире вещи: облака, бабочки и мечты, — и надежно, как самые прочные вещи в мире: как первозданная гранитная глыба, как дыхание огня и мои мысли о тебе. Ты даешь мне больше чем предостаточно: взять хотя бы саму возможность оберегать тебя, радовать тебя и то, что я могу из моих рук сделать стремя для твоих верховых прогулок на вороных лошадях любви. Ты знаешь: впредь школьные наставники не посмеют тебя поучать, а недомерки с их укороченными аршинами перестанут придираться к богатству и пестроте твоего темперамента; я твой ангел с черным мечом, и я тебя охраняю. Ты должна быть молодой и счастливой, все остальное не имеет значения; даже то, что в таком состоянии ты на некоторое время забудешь обо мне. Важно, чтобы тебя не забывал я, потому что, не забывая тебя, я даю тебе необходимую уверенность — в том числе и способность забывать. Это редкостное, смущающее и осчастливливающее чувство: приключение, вызванное силой крови и силой духа, дарящее сердцу, готовому к приключениям и живущему ими, то, что кажется противоположностью приключениям, но ими не является, — ощущение надежности. Ибо надежность, которую ты ищешь и в которой нуждаешься, это не прочность — да и на что она тебе? — и не постоянство — разве оно не вызывало в тебе скуку? — и даже не верность — ведь она сама по себе тебя в лучшем случае умиляла, — и не чувство превосходства, под маской которого охотно скрывается некая односторонность и ограниченность: не тебе ли всегда было свойственно наносить ему молниеносные удары со всех сторон, переигрывая всех своей иронией? Надежность, в которой ты нуждаешься, — это сложнейший баланс между мраком и ясностью, между тьмой и светом, между толчком крови и последними нервными окончаниями, это метафизический, вечно вибрирующий баланс высочайшего напряжения, воплощение весов, уравновешивающих романтику и действительность, мечту и смерть, позволяющих медленное взаимопроникновение явлений «я» и «мир».
Тебе требуется много места для игр, пума, а опустошенные сердца — это еще не большие сердца. Ты чертовски крепкий и устойчивый буй — не одна яхта опрокинулась, ударившись о тебя. Сильный штормовой ветер не запрешь, даже если он прилетит, насквозь пропахнув мимозами и с весенними цветами в руках; надо предоставить ему пространство, тогда он смягчится и бросится к кому-то на шею со сплетенным изо всех цветов венком. Или нужно быть куда более сильным — мощным ураганом, обладающим необъяснимой,