Есть притча о том, как некий бедняк, явившись к одному из парижских Ротшильдов, начал ему рассказывать о своей злосчастной жизни. Тот не на шутку разволновался и вскричал: «Вышвырните его вон — он сокрушает мое сердце!»
А за каменным столом под желтой кроной лип, листья которых по форме похожи на сердца, произошло нечто иное. Появился Равик, запальчиво потребовал рюмку вишневой водки и кофе, а потом и другую, большую рюмку вишневки. Слегка встряхнувшись, объяснил, в чем дело. Он принялся швырять в серое, напоминавшее застиранное платье осеннее небо, висевшее за желтыми деревьями, придуманные им самим названия кинофильмов, например: «Тщетные усилия мелкого буржуа завладеть недвижимостью», или «Счастье и ревность в доме велосипедиста»[63], или «Дом родной, а коньяк плохой», или «Я люблю тебе — приниси пиво мне», или «Ничто так не способствует любви, как пиво или доброе шабли». А потом попросил третью, последнюю, рюмку вишневой водки.
Бородатый старик спустился в подвал, что под утесом, и принес оттуда бутылку благороднейшего шампанского, полного чистого солнца и благословения земли и помнящего о больших дароносицах в боковых нефах церквей, о праздниках урожая и статуях Матери Божьей в придорожных часовнях. «Пошли ей это, — сказал он, — пусть она угостит своего глинтвейнщика-полицейского, который при всей его притворной и загадочной уверенности в себе столь часто, пускаясь в самооценку, признает тот факт, что считает себя идиотом; пусть она с подобающим смирением поднесет ему шампанское вместе с особо удачным глинтвейном, или пусть угостит им всю свору вопиющих к небу мелкобуржуазных прихлебателей, для которых беды рушащегося мира состоят в основном в том, что они пребывают не в Париже, а — о ужас! — в Америке, где им платят огромное жалованье; или пусть она выпьет его с ветераном Hair-dos[64] и свидетельницей ее шумных приключений пумского времени, что было бы лучше всего… сопроводи вино цветами и передай ей: у тебя позади несколько отвратительных недель работы, болезней, мелких подлостей и депрессий, ты прошла через них и вынесла все, потому что ты хороший солдат, мужественный. Привет тебе! Мы устроили бы в твою честь праздник за каменным столом — здесь, под желтым сводом лип, чьи листья похожи на сердца, но теперь у нас это не получится; ты нашла себе место на кухне, где сидишь и вышиваешь крестом, — что же, бывает. Но пусть из более насыщенных и окрыленных времен донесутся до тебя крики: „Эге-гей!“ и „Салют!“, — чтобы ты не возвращалась домой, как промокший до последнего перышка воробышек. Даже паровозных машинистов — и тех пришпоривает любовь, а не какие-то блеющие понукания».
Адье! Салют! Эге-гей! Farewell![65] Счастливого пути! На больших осенних равнинах поезда свистят, как хищные птицы, — дальше, дальше! — и рассыпают вокруг себя огни… Салют!.. Адье!.. — и не может такого быть, чтобы твоя жизнь этого никак не касалась… Она… она еще где- то впереди… и она покамест вовсе не разорвана пополам…
В силу данного документа, Вы, милостивая госпожа, будете отныне считаться почетной гражданкой или, говоря по-американски, Мисс комендантского часа и здешней плотины. При комендантском часе домой следует приходить только в восемь часов. А у Вас будет даже собственный специальный пропуск.
Хой-йото-хо!
Я думал, что люббов это такое чюдо, что двум людям вмести намнога лучши чем одному. Как крылям эррплана.
Эрих Мария Ремарк из Беверли-Хиллз (предположительно 23.10.1942)
Вчера Альфред, скрытный как иудей, послал тебе говорящие цветы — он не хотел, чтобы у тебя были неприятности с твоим контролером-табельщиком, — потому что воскресенье, как известно, принадлежит семье. Хайль!
Сегодня утром, когда свинцовая роса еще возлежала на полях, старик из-за каменного стола взял свой кинжал, отправился в сад — в сад, где буйное лето, распираемое соками и алчностью, устремилось к взрыву осеннего цветения, — и стал торопливо срезать и отсекать сухие веточки старым кинжалом, который зовется еще корасон, или сердце, это по-испански (сколь близки были некогда добросердечие, смерть, любовь и месть — сердце!), он аккуратно снимал с них крепко спящих жуков, с которых свисали прилепившиеся к ним бабочки (адмиралы, погребальные епанчи, крупные многоцветницы, перламутровые бабочки, нимфы-ирисы и большие желто-синие махаоны), осторожно отлеплял их и укладывал на солнечном пятне (где они лежали, будто мертвые, — влажные, тяжелые и неспособные летать), после чего собрал букет цветов и посылает их, о Фата Моргана — memory[66] и будущее летних дней, Фата Моргане — воспоминаниям и Фата Моргане — будущему самой светловолосой пумы.
Он вплел в букет большие и значащие понятия: Венеция, Эксельсиор, суда у горизонта, по вечерам коричневые и красные, и золотистые, как птицы, дом Ланкастеров, каштаны, цветущие дважды, словно догадавшись о предстоящих в будущем году тяготах, Скиапарелли и обнаженная мечта, похрустывающая чем-то вкусным на шелках постели, зеленое сердце июня, большая пестрая человеческая бабочка в широком цветастом платье, впархивающая в сумерках на некую постель, «Мулен де Бишерель», Антиб с колокольным звоном над морем и петушиным криком, доносящимся из затонувшей Винеты, Ника, способная повернуться, четырнадцатое июля с зуавами, площадь Оперы, лак с зеленого автомобиля и восхитительный небольшой инцидент с участием юной Дианы во Дворце спорта, горящие спички и отходящая от причала «Нормандия», серый волк на машине марки «Ланчия», Вьенн, Вильфранш, лодка — не то «Муркель», не то «Луркель», не то «Баркель»? — светлые души, ветер, полеты и молодость, молодость…
А потом старик еще раз вернулся в сад, весь во власти своих мыслей, опутанный нежной паутиной осенней тоски и раздумьями о разлуке, о прощании с ласточками и об уходящем годе…
И ты только взгляни: бабочки, которых принял было за мертвых, мертвые, тяжелые и неподвижные, они на солнышке обсохли, согрелись и устроились на теплом камне, словно полоски орденской колодки, и снова превратились в ясное, летящее «да!» жизни, снова превратились в многоцветное парение, вернувшееся из ночи, а день впереди еще долог…
Косой луч, молния из небесных зеркал, привет тебе! К чертям курятники! Подсолнухи прогудели: «Разлука, разлука!» — а соколы закричали: «Будущее! Будущее!» — да будут благословенны годы, уходящие ныне в небытие, да благословенны будут милости, благословенны же и все неприятности, благословенны будут дикие крики и благословенны будут часы остановившегося времени, когда жизнь затаивала дыхание — это была молодость, молодость, и это была жизнь, жизнь! Сколь драгоценна она — не расплескай ее! — ты живешь лишь однажды и такое недолгое время…
…я писал тебе когда-то: «Нас никогда больше не будет…» Нас никогда больше не будет, сердце, корасон!
Эрих Мария Ремарк из Нью-Йорка (31.10.1942)