Не знаю, как к тебе обращаться, — Равик теперь общее достояние[71] … Я пишу тебе, потому что у меня вдруг острый приступ тоски — но не такой, какой она у меня обычно бывает. Может быть, мне не хватает бутербродов с ливерной колбасой, утешения обиженных, — и душевных бутербродов с ливерной. Париж в сером тумане, я едва различаю Елисейские поля. Я в растерянности, я опустошена, впереди нет цели. Незачем больше бегать за продуктами и за летчиками, летающими в Берлин, — мне незачем больше заботиться о моей матери, чтобы прокормить ее зимой. Не знаю, куда девать себя… Вчера вечером нашла за портретом дочки три письма от тебя, в них ты даешь такие хорошие советы[72]. Письма не датированы, но я помню время, когда ты писал их мне. Это воспоминания о наших годах, и ты еще негодуешь на меня за то, что я впадаю в «мелкобуржуазность». «Счастье и ревность в доме велосипедистов», и «Тщетные усилия мелкого буржуа завладеть недвижимостью», и «ты живешь лишь однажды», и «ты пребываешь в покое, вышивая крестом», и «оставайся оселком», и «ты мужественная соратница Пентесилеи»…[73]
У меня никого нет, я больше не знаю покоя с вышиванием крестом! Я воспряла, и я дралась с одними и другими (не всегда с помощью самых честных приемов), я выбила для себя свободу и теперь сижу с этой свободой наедине, одна, брошенная в чужом городе… И тут я нахожу твои письма! Я пишу тебе безо всякого повода, не сердись на меня. Я тоскую по Альфреду, который написал: «Я думал, что любовь это чудо и что двум людям вместе намного легче, чем одному — как аэроплану». Я тоже так думала.
Эрих Мария Ремарк из Нью-Йорка (начало 1946 г.)
Я действительно хотел написать тебе, потому что чувствую, что ты в чем-то нуждаешься: в иллюзии, в призыве, в чьей-то выдумке, в нескольких императорских колокольчиках, хризантемах и крылышках бабочек в засохшем огороде гиперборейцев, среди которых ты живешь…
…я собирался, я садился за стол, я пытался начать, я взывал к прошлому, — и не получал никакого ответа.
Да, что-то такое было — иногда! — но смутное, неуловимое, словно дуновение от взмаха голубиного крыла, на какие-то мгновенья надо мной с нежностью склонялось обличье из серебристого небесного полумрака, но стоило только протянуть руку, чтобы коснуться, чтобы удержать, чтобы расспросить…
…как оно распадалось, беззвучно и как бы призрачно: не успев засветиться, оно превращалось в серую безжизненную ткань, в ломкий трут, в пыль, быстро растекающуюся по сторонам, а вместо него появлялись тривиальные картинки из идиотской голливудской жизни, слышался жестяной смех — и делалось стыдно.
Но ведь этого не может быть! Ведь не может быть, чтобы ты и время с тобой, по крайней мере время в Париже (и на взморье?), выпали из моей жизни, как камешки. Должно же что-то остаться, не может быть, чтобы эти мрачные перемены в Голливуде все заглушили, все смешали, стерли и испоганили! Ты ведь была когда-то большой, осталась ты такой по сей день? Не могла же ты вся превратиться в невесту велосипедиста, должны же хоть где-нибудь витать воспоминания, и где Ника, где Пан и где пеаны, торжествующие хвалебные песни, звучавшие летом у моря, куда они подевались, отчего не слышно их эха, почему нет и нет ответа, ты до такой степени все разбила?
Я этого не хотел. Я этого не хотел. Что нам теперь, стоять, как Рейнгарт и Элизабет из «Иммензее»[74], и вопрошать: «Молодость наша — куда ты девалась?»
Она пришла в упадок, в забвение, в негодность, поблекла и померкла, она разрушена — я говорю не о моей жизни. Моя сложилась хорошо, она отрешилась от лет голливудского позора, она обогатилась, и мечты осуществились, — я говорю о твоей доле прошлого, сделавшейся до ужаса нереальной, будто о ней я прочел однажды в какой-то книжке.
Ты не жила. Возможно, в этом все дело. Страшно становится при мысли, что ты не жила все эти последние годы, ты была так отброшена в мертвящую буржуазность, что в конце концов она начала представляться единственной реальностью, а все остальное чем-то самой для себя надуманным.
Ты в этом не повинна. Вина на мне. Я в те времена забирался в мечтах чересчур высоко. Ты наверняка жила правильно, жила хорошо, как сама того хотела, как тебе подходило, иначе ты не осталась бы там, где была. Я хотел превратить тебя в нечто, чем ты не была. В этом-то, наверное, вся суть. Поэтому и нет ответа.
Это никакая не критика. Это поиски причин того, почему из шепота прошлого удается слепить так мало. Ах, как бы я желал, чтобы этого было больше! Я так этого жаждал! Ведь то, чем мы обладали совместно, было куском нашей безвозвратно уходящей жизни; ты же бывала в садах Равика, и созвучие там было полным, и сладость была, и полдень, и неслышный гром любви.
Мне бы лучше не отсылать это письмо. Мне не хочется тебя огорчать. Я не хочу вбрасывать в твою жизнь метеоры, не хочу зажигать факелов прошлого, не хочу тревог. Теперь я так мало знаю тебя. Сколько лет прошло!
Альфред, которого я позвал, стоит рядом. Он хочет что-то сказать тебе. «Почему ты ушла? Было так хорошо».
Я записал для тебя его слова. Лучше он сказать не может. Но он и не думает тебя упрекать. Он давно все понял. Просто он юноша сентиментальный и быстро забывать не умеет.
Письма ты написала грустные. Надеюсь, их продиктовали мгновения, давно ушедшие. Бог сделал тебя такой, чтобы ты привносила восторг в жизнь других людей. Ты должна сохранить эту способность. Не сдавайся. Жизнь у нас всего одна, она коротка, и кое-кто пытался, причем нередко, отнять у нас ее толику. Есть еще годы, полные синевы, а конца нам никогда не увидеть. У тебя впереди работа, интересная, как я слышал, а мужества у тебя всегда было больше, чем у полка регулярной армии. Я от души желаю тебе, чтобы у тебя все сложилось так, как тебе хочется, — а если этого не будет тебе дано, ты его где-то все же найдешь.
Альфред посылает тебе перо. Не от соколов Юсуфа — оно принадлежало одному голубю из Central Park[75]. Это кое-что для полета, говорит он. Хорошо. Лети! Всегда, когда кому-то казалось, будто с нами покончено раз и навсегда, мы вдруг появлялись неизвестно откуда, целые и невредимые. И дерзкие.
Если Кольпе на месте, привет ему. Он, наверное, иногда ужасно хохотал вместе с тобой! А засим прощаюсь.
Эрих Мария Ремарк из Нью-Йорка (после мая 1946 г.)
Ангел, мне кажется, у тебя нет немецкого экземпляра нашей книги, поэтому я посылаю тебе вот этот. В нем полно опечаток, ошибок при наборе и т. д. Просто я не смог просмотреть еще раз машинописный текст. Не могу больше на это смотреть! Вот соберусь и приведу в порядок все, что мне не нравится…
Обнимаю