— Иван Лукич!
— Не имеет значения. Главное, в точку не попали, не выиграли! А угадай вы номерок, сойдись серия, и где бы вы сейчас отдыхали? Скорей всего в Парголове.
— Ешьте как можно больше травы, — брал Почечуева за кушак Кункин. — Как вот грузины и прочие народы в горах. Они там дольше всех советских граждан живут, понятно? А почему? — строго спросил Кункин. — Трава потому что. И ягоды. Лучше всего — черноплодная рябина. А про свои пельмени забудьте. И про чай крепкий — тоже. Траву заваривайте: ромашку, зверобой.
Перед самой выпиской, в один из дней показали Почечуева хирургу. А на другой день хирург Ивану Лукичу желвак удалил, который элементарным жировиком оказался.
Из больницы Почечуев помолодевшим возвернулся: десять килограммов весу сбросил: улыбка к нему во время удара приклеилась и теперь солнечным зайчиком блуждала по лицу.
— Чему радуетесь, Иван Лукич? — спросил его Кукарелов.
Почечуев сперва было застеснялся: походку свою с отяжелевшей ногой показывать не хотелось, а затем как бы развеселился даже, столкнувшись на лестничной площадке с Кукареловым.
— Отсрочку, Игорек, получил... Вот и радуюсь! Тебя опять вижу, вот и ликую. В деревню теперь съезжу. Рябину увижу, под которой мамаша носки мне вязала. Чтобы я в городе ноги не застудил. Уцелели ноженьки. Зато сердчишко поморозил... Душеньку. Поеду, теперь отогреюсь. У нас там речка теплая, церквушка над ней старенькая... Такая бабушка каменная. И — детство там... Могилку мамашину поищу. Реставрацию ей наведу.
— Скажите, Иван Лукич, страшно было умирать?
— Понятное дело — страшно. Только ведь и к страху привыкаешь. Человечишко — он ведь всю жизнь свою боится то одного, то другого. С крыши упасть, в речке утонуть, ремня батькиного боится, слез бабьих, пули военной, решетки тюремной... А уж смерти! Это ведь только напоследок, когда с ней в солидных летах носом к носу сойдешься, то вдруг и понимаешь: не страх от нее, а чары чудесные исходят. Тайна великая. Для смерти созреть необходимо. Молодым умирать негоже. Ибо — ужас великий и ничего более. А в моем состоянии не ужас — тайна. И благодарение за то, что посетил, что солнышком пользовался да всякими разными дождиками. За то, что Маню видел на турнике... в розовом.
Старик после больницы явно сентиментальнее сделался. И словоохотливей. Но почему-то слушать его было приятно.
И события жизненные после больницы от Почечуева не отвернулись. Едва на лестнице с Кукареловым распрощался, а уже новая встреча наклевывалась. В квартиру проник, как в склеп каменный: темно, прохладно... И тут, пока в дверях копошился, пока одной рукой запоры в действие приводил (к капризам второй руки еще не приспособился), — тут кто-то двери вовнутрь пихнул, и сразу загородом лесным запахло.
— Есть хто, али нету никого? — зашамкал полузнакомый голос. — Никак жив, Лукич? Тогда подвинься хорошенько, — и, оттеснив Почечуева дверью, в прихожую пролез тот самый дед с веником, любитель бани.
— А-а... Это вы! Хотя бы постучались, что ли... Едва знакомы, — сгрибился, сморщился Иван Лукич.
— Шишкин мое фамилие, али не признал? А звать Никодим, — шелестел дед, как веник. — Слыхал, будто кондрашка тебя прижала хорошенько... А я тебе в больничку апельсинов отнес. Девять штук. Дошла ль передача?
— Были апельсины. Так это вы на кульке нацарапали что-то? Не разобрать что...
— Карандашик обломился. Хотел привет тебе передать. А ты не робей шибко-то... Не мы первые, Лукич, не мы последние. Главное — подготовиться туда!
— Куда «туда»? — Почечуев не заметил, как нечаянно улыбнулся забавному деду. — На тот свет, что ли?
— И нет... Про местечко я... На кладбище. Два года пороги обивал. У меня сестрица на Красненьком. И мамаша. Так я и себе там местечко отвоевал. И тебе, друг, советую заранее, чтобы все... хорошенько!
— Странный вы какой-то... Да разве об этом при жизни думают? При жизни о другом соображают, — продолжал снисходительно улыбаться Почечуев, не переставая своему терпению удивляться: прежде, то есть до болезни, он бы того деда в шею с такими разговорами вытолкал бы... А сейчас улыбается.
«И откуда возник такой заботливый? Расторопный такой? Место, вишь ли, заранее себе забронировал. Устроился! В баню бегает, парится, как ненормальный. На девятом-то десятке. Нет, что ни говори, уезжать надо из города. Плохо ли в Почечуйках-то? Там и церковка, помнится, приятная и вообще уютный погостишко: березки, рябинки, акация. А бузины... Почему беспременно в Парголово ехать с этим делом? Или на Красненькое — почему?»
Размечтался Почечуев, даже про гостя забыл. А гость спортсменки с ног сковырнул и в комнату проходит.
— Хотя бы веник в прихожей оставили. Натрясете, убирай тут. За внимание, конечно, спасибо. За то, что не забываете, благодарствую. Только лишнее все это... И со спасением вас от смерти загвоздка. Выскочило из головы, потому как давненько... А по части жизни один я привык. От меня вон женка и та ушла. Поняла, что со мной каши не сваришь, и давай бог ноги. А вы наседаете... К тому же и нельзя мне в баню после болезни. Противопоказано. От врачей...
— Ну, то врачи... Много они понимают в тых болезнях. Банька — она спокон веку любую хворь из нутра выскребала... хорошенько! Иного, бывалочи, на закорках туда несут, скрюченного... А, глядишь, обратно — безо всякого даже батога — сам бегит.
— Не пойду я, товарищ Шишкин, в баню! Нечего меня соблазнять. Какой из меня парильщик нынче, если я, можно сказать, с того света возвратился? На этой вот тахте помирал. Да... чудо произошло. То ли дверь опять незапертой оставил, то ли Маня своим ключом отворила. А скорей всего (про это и врач поминал) — сосед, жилец, который надо мной проживает, арцыст, по фамилии Кукарелов, добрая душа — сообразил, что к чему. Во всяком случае, кто-то побывал у меня... Полы подметены были... И «скорая» вызвана. Спасли, отходили. Чудо, и только! Хотя помнится... сквозь туман болезни, что женщина приходила.
— И никакое не чудо, — убежденно откликнулся Шишкин, — и никакая не женщина, а самый что ни на есть натуральный андел прилетал!
— Кто-кто?!
— Андел твой. Хранитель. Прилетел, посмотрел. Определил, что ты еще не полностью от грехов почернел, и — не позволил. Не дал согласия на твою смерётушку. А в каком он обличье в тот миг состоял, в женском или мужском, то есть в жильца обернулся или в жиличку, — не имеет значения.
— Вот это дак — теория! Сектант ты, дедушка...
— Какой я тебе дедушка! Внучек нашелся... У самого песок... А туда же! Оба мы дедушки — с рожденья. И ты даже старше меня теперь, потому как на краю побывал. Геенны понюхал...
И тут Шишкин неожиданно смешался, смутился... Начал бородку растопыренную, запущенную чесать. Осклабился добродушно.
— Извиняй, дорогуша... А кричу я оттого, что рад за тебя, за спасителя мово... — И старик, пригорюнившись, даже слезу с бороды смахнул. — Отдыхай хорошенько... Кака там баня...
— Да вы не огорчайтесь, — в свою очередь засуетился, зачесался Иван Лукич. — Бог даст, еще сходим попаримся... И случай тот военный, кажись, припоминаю... Так что и проходите, садитесь. Очень рад...
— Рад, говоришь? — встрепенулся дедок. — Это дело. Нельзя нам друг друга забывать. А чего пальцы-то ломаешь, за нос хватаешься? Али забота какая подступила? Мы, Ваня, с тобой на заслуженном покое. Пусть за нас Пушкин волнуется.
— Вот вы говорили, что я-де... выручил вас в войну. На хорошие поступки способен был. И получается, что большие во мне перемены произошли с тех пор. В худшую сторону. Потому как плохой я теперь. Доподлинно знаю. Вот и скажите: а в лучшую сторону возможны перемены? Еще разок перемениться, только в другом направлении? Нереально? Чтобы, значит, в моем возрасте и положении... и вдруг все сначала? С чистой совестью? Можно?