Мина потом прилетела. Ротного калибра. И промеж нас врезалась. Тебе ничего, а мне пальчики секанула. И энтот, которым воины на спусковой крючок нажимают, в том числе. Дошло, или продолжать? Занятная сказочка? А ты закури... хорошенько! Ишь, разволновался. Спаситель ты мой — вот кто! Да я тебя, почитай, сорок лет разыскиваю. Еще какие тебе доказательства предоставить? Желвак у тебя на животе. Шишка такая. Непременно парить его необходимо, иначе он, желвак этот, в рак перейти может. И крышка. А ежели паром его хорошенько потревожить, он и ослабнет а потом и вовсе потом наружу выйдет. Я тебе в прошлую субботу в бане не признался: Сомнения брали: вроде он, а вроде и не он. И желвака прежде никакого не было.
«Смотрите-ка, чего знает! — восхитился про себя Почечуев. — Говорит, свидетелем будто? Это когда же? В штабе каких только дел не разбиралось... И к стенке без лишних слов ставили. Если провинился человек. Может, и не врет. На войне событиям разным — числа, нет... Выходит, что же — однополчане? Вот притча...»
И пошел Почечуев в баню с незнакомым дедушкой.
«Сбегаю разок, а там и не разрешу больше приходить... Если чего не понравится».
— Позвольте, дедушка: вопросик задать?
— Какой я тебе дедушка? Обижаешь. Должник я твой на веки вечные — вот кто! Спрашивай, что душа пожелает.
— Извиняюсь... А спросить вот о чем намерен: минут этак двадцать тому назад в дверь мою не звонили? В звонок? Не нажимали кнопочку?
— Нет, не звонил. Чего не было, того не было. Мимо дверей проследовал, глядь — не заперто, и кошчонка, туды ее хорошенько,— шасть... Ну, я...
— Ясненько. А веничек где же купили?
— Он у меня свой, домашний; деревенский. Довоенной поры. Который год одним и тем же пользуюсь. В городе тут пар, он какой? Никакой. Одно названье. Вот веничек и не лысеет. В деревне-то, бывало, за одну баню пару таких отстебаешь...
В бане Почечуев вспомнил, что, собираясь дома пельмени варить, вынул их из холодильника, и тут как раз позвонили... «Раскиснут теперь пельмешки, — сокрушался про себя Иван Лукич. — Принесла нелегкая», — неприязненно посмотрел он на старикашку.
Вообще-то Почечуев ближе к вечеру и сам непременно в баню сходил бы. Без посторонней помощи. Но коли уж так получилось — будь что будет.
Снимая с себя какие-то допотопные подштанники с тесемками вместо пуговиц и обнажая тщедушное, почти детское тельце, старичок как бы невзначай обронил:
— А мне, Иван Лукич, намеднись восемьдесят годочков жахнуло! А словно и не жил еще...
— Поздравляю! — улыбнулся Почечуев, а про себя подумал: «Ничего себе: будто и не жил! Восемьдесят годочков хапнуть... И куда только влезло, в такого сморчка? Тут в шестьдесят, того гляди, в Парголово свезут».
Иван Лукич поднес к ноздрям веник, который у незнакомой бабушки на крыльце бани приобрёл. Яростно встряхнул березовый букет у себя над головой.
Первым делом — в парилку. Взбились на полок. Народу что людей! Но втиснулись, хотя и сели прямо на доски помоста. Несколько молодых мужиков попроворнее, которые скамейки заняли, веселятся, пару наподдавали — состязаются! Почечуев про дела временно позабыл, лысину холодной водой смачивает, отфукивается. А старичок тот самый, военных времен, в гущу тел забрался и хлещется, как ненормальный. Изо всех сил. Так размахался веничком своим бессмертным, аж красный сделался, будто стручок перцу.
Почечуев как бы оттаивать стал... Во вкус банный входить. Веничек в тазу мочит. Истязать себя собирается. И вдруг откуда-то из груды тел дедушкин холодный голосок заструился:
— Рад я тебе, Ванюша... Праздник у меня сегодня! Я ведь тебя не отблагодарил тогда... За спасение. Теперь-то уж отблагодарю. Говори, чего желаешь?
— Не болтайте чепухи... — фырчал намыленный Почечуев. — Я голову мою. Какие могут быть желания?
— А — любые. Машину легковую... «Жигуленка» сообразить могу. По части золотишка — опять же... Дубленку болгарскую. Вазу хрустальную. Икры любого цвета, хоть бочку. О коньяке не заикаюсь — нельзя тебе, из возраста вышел... коньячного. Не робей, Ваня, бери, пока дают. Потому как осчастливил ты меня! И притом дважды: тогда, на фронте, и теперь... За то, что отыскался! — спасибо! Как бы я в гроб сходил, не отблагодарив тебя, не пропев тебе аллилуйю? Чего молчишь, реагируй!
— С ума-то не сходите... Да и не нужно мне ничего. На седьмом-то десятке. А чего нужно, того за деньги не купишь...
— Это что же, в смысле здоровьишка?
— В смысле — другим человеком стать. Не нравлюсь я себе... прежний. Разве я жил? Трава и та краше живет.
— Эвон ты куда... — вылил на себя шайку воды дедок. — Такого товару достать не могу. Туманно говоришь, Ваня. Желания твои... как бы это попроще сказать, эхимерные слишком. Ежели о жизни баять, оно конешное дело, годков двадцать я еще поскриплю. А вот ты, Лукич, со своим желваком, не обижайся, но вровень со мной не протянешь...
Почечуев сделал вид, что не слышит старичка, уши стал себе намыливать, пеной затыкать, а дед громче прежнего трубит:
— А я, Ваня, беспременно до ста лет проживу. У меня и мама сто пять отмахала. А тебе... Тебе, Лукич, спасибо по гроб. Молиться за тебя — хучь во здравие, хучь за упокой — до скончания дней буду. Мне ж тогда, под Старой-то Руссой, не шибко верили, что миной пальцы поотрывало... Самострел, шепчут! А ты, Ваня, не отвернулся от меня. На правде настоял. А ведь мог бы и того... промолчать. Молчком-то спокойней. Настоящий ты, Ваня, человек! Золотой у тебя характер. И задумал ты глупость: другим человеком сделаться. Не пори горячку. Обдумай все. А на мой взгляд — от добра добра не ищут. Вон, посмотри-ка по сторонам... Какой только сволоты не встретишь... Ежели б нас не раскидало на войне (меня после госпиталя — в обоз сунули), я б тебе раньше все это высказал. Давай спину потру! — крикнул дедок в самое ухо Почечуева и, не ожидая приглашения, жестко прошелся снизу вверх по спине Ивана Лукича.
«Откуда что берется?.. Силища такая в блохе!» — мелькнуло в сознании Почечуева, а дедок тер и тер, не переставая заливать в уши бухгалтера свой, до печенок проникающий, ледяной говорок...
— Один ты, Ваня, как перст. Некому тебе не только спину потереть — глаза закрыть. У меня вот мама сто пять отмахала. Я ее недавно зарыл. Лет десять тому назад. И могилку соблюдаю хорошенько! Не как некоторые!.. Твоя-то мама, миленький, чай, живая еще?
Почечуев не стал отвечать. Он вдруг сорвался с полка и по скользким ступеням, гулко шлепая ягодицами, съехал вниз, до самого пола. Кряхтя и стеная, с трудом отклеился от мерзкого бетона. Заторопился в зал, незаметно для себя прихрамывая. В мыльной было больше света и воздуха. Поспешно окатил он себя там летней водичкой и, забыв на лавке крепкий, неиспользованный веничек, ринулся раздевалку.
«Проклятый дедок! Мама ему моя... спонадобилась! Огарок сопливый... До моей мамы ему дело!» Когда полотенцем обтирался, рядом какой-то тип, пивом налитый, громко рыгнул и пальцем на желвак Почечуева показал:
— У моего, понимаешь, брательника такая же дуля сперва выросла... А потом...
Иван Лукич не сразу сообразил, о чем этот боров толкует. Мужик и от бутылки-то вроде не отрывался, а вот успел брякнуть.
— Вы ко мне, что ли?
— У моего брательника, грю, такая же блямба спервоначалу на пузе... А потом...
— И что же потом, если не секрет? — сощурил Почечуев глаза и так сатирически посмотрел на пивного дядьку, что тот покраснел заметно, а ведь был и так красным — после пара и пива.
— А что потом... Известно что... Рак.
— Дурак... — улыбнулся Почечуев сытому гражданину. — Вечное блаженство потом. Пушкина читать надо. А не пивные наклейки.
Розовый мужик от неожиданности тоже улыбнулся. Почесал мокрую макушку головы, успокоился. Оба теперь поворотились друг от друга и занялись одеванием.