Возвращаясь из бани, Иван Лукич не переставал смущенно удивляться тому, как он грубо ответил в раздевалке неприятному хаму. «Сколько можно церемониться? — подбадривал он себя. — Всю жизнь вянул — достаточно! Лихо я его подбрил. Вон если деду верить, я и на более смелые поступки способен. Шутка ли? — человека в войну спас...»
Во дворе, возле дверей своей лестницы, Иван Лукич обнаружил небольшую толпу человек в пять- шесть. Люди смотрели на обшарпанную кирпичную стену. На стене, раскрашенная под серый мрамор, висела фанерная дощечка — на манер мемориальной. А на дощечке печатными буквами надпись: «Здесь жил и работал выдающийся бухгалтер современности Почечуев Иван Лукич». И даты. Жизни и... смерти. Нынешний год поставлен.
Дощечку, естественно, тут же удалили со стены. Дворничиха лопатой сковырнула. Почечуев сперва хотел заплакать. Глаза его увлажнились, губы вздрогнули частой мелкой дрожью. И вдруг маму вспомнил. Потому как некому, кроме ее бессмертному образу, пожаловаться было. А вспомнив маму, сразу и утешился: «Сам гусь хорош, нашел на что обижаться. Небось когда мама в бане умирала в одиночестве, не остановилось твое сердчишко, Почечуев... Пельмешки небось в этот самый момент употреблял или чай заваривал. Вот теперь и читай... Про то, как тебя заживо из жизни вычеркнули», — усмехнулся покорно Иван Лукич. И сразу же подумал: «Неужто Кукарелова баловство? Навряд ли... Тот бы дату смерти не проставил. Кукарелов — добрее. Тогда — кто же? С предприятия поблизости никто не живет... Может, из ЖЭКа чудотворец какой?»
Дощечку Иван Лукич снес к себе на квартиру и очередную пробоину в нестандартной, «таинственной» стене фанеркой той самой прикрыл. «Что ж, мы люди не гордые... Приспособимся и к дощечке. И к желваку притерпимся. Не привыкать нам за существование жизни бороться. По ученой теории товарища Чарльза Дарвина».
Разодрал Почечуев бумажную коробочку со слипшимися пельменями, хлебным ножом искромсал спаявшийся комок теста и фарша, покидал в кипяток бесформенные клочки. Из нешумного, молчаливого холодильника «Морозко» извлек банку сметаны. Сварил, заправил, пообедал. Лег на диван, над которым висел коврик, расшитый Маниной рукой, изображавший лукошко с грибами. В основном боровички с подосиновиками. Расслабился, блаженная улыбка на лицо к нему слетела. И тут стихи одного давнишнего приятеля-студента на память пришли. Не все целиком стихотворение, а лишь две его последние строчки:
«Буду ждать... — повторял, засыпая и улыбаясь, Почечуев. — Лягу спать. Пусть пляшут, по трубе водопроводной как муравьи, бегают, пусть! В звонки звонят, сосисками машут — выдюжим, промолчим... А то и отбреем, не заржавеет у нас... А ежели по-доброму, так и спасти можем... Ляжем спать на полу... Будем ждать-поджидать...»
Страдать умеют все. То есть своей болью болеть, а ты вот чужой болью занедужить попробуй. Почечуев потому заживо не умер, в Плюшкина или Собакевича не превратился, потому что росток сострадания в нем не полностью засох. А ведь суета внешней жизни подчиняет, засасывает, можно сказать — перерождает тело и душу жителя земли. И вот тут очень полезно назад, в далекое детство, оглянуться: чего там в поведении дитя больше было — жалости или жестокости? Отсюда и танцевать.
Почечуев во время постигшей его болезни в разговорах с Кукареловым не единожды пытался извлечь из памяти нечто светлое, достойное, перепрыгивал в воспоминаниях с деревни на войну, с войны на женитьбу и вдруг с улыбкой остановился на самых далеких событиях детства.
«Помнится, было мне этак пять или шесть годиков. И вышел я из деревни по такой славной тропочке ласковой... Босиком шлеп да шлеп. Рожь на холмистом поле спину прогибает, волнуется. Птички звучат, бабочки летают. И приводит меня тропочка в низинку между холмами. А там — пруд, вода. По-местному — «мочило». В этом водоеме лен крестьяне мочили. Обыкновенно осенью. А в момент, когда я туда по тропе выбежал, раздавались там крики ребячьи, визг, детская, одним словом, брызготня. И чую: жалобное такое мяуканье от воды исходит. Понял я: братка Анисим с дружками котят топят. Было им такое от старших поручение злодейское. И вот кинулся я на них с горячим решением отбить хоть одного котенка! А котята, помнится, зрячие уже, игручие. То ли запахом, оставляемом на полу, не угодили, то ли количеством своим... И вот вижу я: плывет один рыженький через «мочило» — прямиком ко мне. От Анисима с дружками бегством спасается. Схватил я мокренького и под рубаху запихал. Да бегом со всех ног! А погубители — за мной. Во главе с Анисимом. Вдогонку сопят. И вот слышу — настигают. Ножки-то были коротенькие, тоненькие... Кривенькие. По ним душа-то в пятки так и скользнула. Упал я в рожь и ну ползком петлять. А ржица высокая, густая. Котеночек из рубахи вывалился... и, как сквозь землю провалился! И главное — затих, не вякает.
Налетели на меня... истребители! С брюха на спину переворачивают: котеночка ищут. А мне весело: обдурил, спас! Когда ребятня разбежалась и слезы на мне высохли — отыскал я киску и к одной божьей старушке отнес, благо у нее этой живности в избушке — пруд пруди...»
Приняв послеобеденный сон, Почечуев решил в кино сходить. Благо кинотеатр в пяти минутах ходьбы от его дома.
«Пойду возле молодежи потолкаюсь. Бывало, вон на какие действия способен был! А тут затих, в землю ушел, будто крот. Может, и Маня оттого заскучала. Необходимо на улице чаще бывать, в толпе. Скажем, человек в переулке распсиховался и матом тебя ругает, а ты ему — валидол на ладошку! Прими, успокойся. Так, мол, и так, извини подвинься. Ты к нам с дубьем, а мы к тебе соловьем! И — затихнет... Потому как человек ласки пуще всего боится: сразу злость из ноздрей паром выходит, и хоть вяжи его тогда и в милицию на хранение сдавай».
Почечуев не без вызова довольно-таки лихо вставил себе в рот папироску и молча заслонил проход на тротуаре первому попавшемуся юнцу. Закусив зубами мундштучок «беломорины», да так, что папироска дерзко торчком встала, Почечуев с трепетом ожидал результата.
Наткнувшись на Ивана Лукича, парень спервоначалу дергался из стороны в сторону, пытаясь обогнуть Почечуева, затем, догадавшись, чего мужику надобно, достал из кармана коробок и даже спичку сам чиркнул. Да еще и улыбнулся понимающе.
А Почечуев, смежив веки и ощутив дым во рту, ждал, когда же парень толкнет его или обругает, по крайней мере. Не дождавшись ни того, ни другого, Иван Лукич опасливо выглянул на дорогу. Одним глазом. И никого не увидел. В радиусе трех метров. «Парнишка-то тю-тю, выходит... сбежал! Не оказав сопротивления... Не иначе — из интеллигентной семьи. Да и почему непременно сбежал? Может, добрый...» И Почечуев благодарно улыбнулся в пространство.
В кинотеатре Иван Лукич приобрел билет на балкон. Названием фильма не поинтересовался — не все ли равно? Погасили свет. Слева от него, по-старинному наглухо повязанная платком, притаилась женщина. По правую руку — несколько мест пустовало, а далее опять сплошняком люди сидели. Почечуев поначалу даже внимания не обратил на соседку. Ну, сидит кто-то, завернутый в материю. Поди разбери... Да и ни к чему. А потом, когда фильм скучный потянулся, поневоле внимание рассеялось и к ближайшему объекту перекочевало.
«Вот, — иронизировал Почечуев, — сидит, понимаешь ли, клуша... Молодая еще, по фигуре если смотреть... А платком от всего мира отгородилась, как старица-заточница. Делает вид, что кино смотрит. А на меня, одинокого мужчину, небось ни за какие денежки внимания не обратит. Как же... Стар я для нее. И рылом не вышел».
Размышляет таким безрадостным образом Иван Лукич,и вдруг кто-то — толк! — его коленом о колено... «Ну, — думает Почечуев, — до чего засмотрелась на киношку... Аж пинается! А и смотреть-то не на что. Комедия вроде, а людям плакать хочется. С тоски. Ну, что ж, бывает, и комар бодает...»
И вдруг Иван Лукич жаркий такой, шепоток-слышит: