запрещено подходить..'.
В доме все пошло по-старому. Доктор приходил каждый день и каждый день повторял одно и то же:
— Уезжайте отсюда, вам надо лето провести у моря.
Ивана навещали родные и знакомые. Глинский был два раза и оба раза держался как заговорщик: будто Елена ему принадлежала, а он из благородства позволил ей остаться с Иваном. Елена очень мучилась от его посещений, когда же он уходил, к ней возвращалась веселость и спокойствие.
Гости приходили ежедневно… Все выражали Елене сочувствие, соболезновали; ежедневно Елена надевала другое платье и была красива, как никогда еще. Она сидела с гостями в гостиной, — к Ивану, которого почему-то держали в кровати, никого не пускали, — слушала, улыбалась, иногда отвечала, а больше молчала.
Гости говорили о том, что жизнь вздорожала, что жизнь скучна, сера, и многое в таком же роде; рассказывали, что в театре идет новая пьеса, что на днях приезжает знаменитый певец, и Елена, слушая разговоры дам, думала про себя, что все они считают ее образцовой женой и что никто не догадывается о ее тайне.
'А что если, — приходило ей в голову, — и они такие, как я? Я считаю их недоступными, чистыми, как они меня, а, между тем, каждая, выйдя от меня, может быть, спешит на свидание. Ведь настоящая наша жизнь есть та, которую мы не показываем, а тщательно скрываем'.
…Вечером она сидела с Иваном, и между ними началось то привычное, приятное, что так крепко соединяло их, — началась та радость, когда каждое слово приобретает иной смысл и помещает в душе милые чувства нежности и тихого упоения.
— Почему я люблю тебя? — спрашивал Иван, обнявши ее. — Почему ты мне кажешься лучшей и воплощением красоты и изящества, почему ты каждый раз новая? Потому что я не знаю тебя, потому что ты — моя и ничья… Я люблю тебя вечером больше, чем днем. Ты — та же, но другая… Твоя улыбка загадочна и голос твой как будто несется из вечности и несет меня к новой вечности. И еще потому я люблю тебя, что ты странная, какая-то необыкновенная.
И ей он кажется иным… Это не Иван, с шелковистой круглой бородой, в мягкой сорочке, — а вечный 'он', владеющий тайной волновать ее существо… Себя же она чувствует единой в мире, который подчинен ее воле… Движением ресниц она создает моря, небеса, движением ресниц она уничтожает их. Движением ресниц она создает потрясающие мелодии, чтобы ярким пламенем зажглось ее сердце, чтобы воскресли в ее памяти ушедшие тысячелетия и, послушные ее воле, поют миры…
И снова они земные. Таинственное чудо преображения кончилось: они опять в своей квартире, она уже не единственная, он — Иван, и скукой веет от каждого угла.
Только что он говорил:
— Днем твои руки белые, розовые, ты вся белая, розовая, а вечером ты, — таинственная, чужая.
А теперь она слышит:
— Я уже две недели не работаю… На заводе без меня нет порядка. Управляющий — хороший человек, но мямля. Да, некстати эта дурацкая болезнь.
Только что он говорил:
— Хочу, чтобы это вечно продолжалось… Глядеть на тебя и думать, что ты таинственная — необыкновенное наслаждение.
А теперь он продолжает:
— Дай мне свежую сорочку… Если бы я был рантье, я жил бы только в Англии, и дети получили бы великолепное воспитание.
Она дала ему сорочку и думала: 'Почему я с такой необыкновенной ясностью чувствую пошлость этих слов?..'
И от мысли, от этой сорочки, от того, что уже ушла радость, только что жившая в ее душе, ей хочется убежать куда-нибудь, забиться, как птица, в угол.
…Она сидит за роялем и играет. Наконец, она говорит:
— Мы уедем, Иван, на все лето.
И думает: 'как удивится Глинский, когда узнает, что я уехала'.
Иван лежит на кровати… Звуки рояля едва доходят до него. Они доходят, но смутно, как приятный шум. То вдруг кажется, что длинные, желтые стрелы падают в золотое озеро, а то ничего не слышит… Лицо у него очень бледное. От слабости заметно дрожат его желтые, сложенные в кулаки руки на белой простыне, и думает он не об обычном, а о трагическом.
— Да, да, — отвечает он желтым стрелам, летящим в золотое озеро, — мы поедем к морю. Доктор хорошо придумал.
А чуть поглубже идет свое, интимное, развивается другая мысль, бороздит его лоб темными морщинами и делает взгляд холодным, мертвым.
'Если бы я сказал Елене, о чем сейчас и всегда думаю, что ношу в душе, она закричала бы от ужаса, — как будто прочел Иван на стене… — Она играет для меня и уверена, что я счастлив. Я же чувствую себя трупом, который случайно начал двигаться, думать и говорить. Всю жизнь я ношу эту тайну, это свое знание о человеке, но не смею открыть Елене, чтобы не заразить ее души. А как прекрасно было бы, если бы мы могли говорить об этом, думать вместе. Спокойно подвигались бы мы к бездне, которая должна поглотить нас, наших детей и когда-нибудь весь мир'.
Желтые стрелы все быстрее летят в золотое озеро и неожиданно исчезают. Иван опять думает: 'Ведь почувствовать, что между живым и не-живым нет разницы, значит понять все, все загадки. Понять, это значит сказать себе: нет разного, все единое, и потому откажемся от стремлений, откажемся от расценок. Понять это, значит понять, что вся духовная жизнь, наука, искусство, религия созданы для того, чтобы затемнить эту главную мысль, и что они точно игрушки в руках детей, отвлекающие от главного. Все это несомненно, хотя я и знаю, что искусство, наука и мораль — хорошие и занятные игрушки'.
Елена все играла, и он, когда надо было, улыбался ей и отвечал, но с вдохновенной радостью думал теперь о том, что смерть существует.
'Чего бояться, если есть смерть? Ужас был бы в вечной жизни, в сознании невозможности примирить противоречия, — смерть разрешает все заблуждения. Слава Богу, есть смерть, привет ей! Вот скоро, рано или поздно, придет она ко мне, к Елене, к детям и погасит нас… В этом — моя радость, моя единственная вера. И радость эта покрывает даже любовь, потому что смерть выше любви'.
От усталости он незаметно задремал… Желтые стрелы все падали в золотое озеро… Упала последняя, вынырнула и поплыла прямо, чуть колышась на золотой ряби.
Елена, играя, вдруг почувствовала, что он заснул, как будто ей сказали тихо:
— Заснул…
И, неизвестно почему, Елене вдруг показалось, что с этой минуты начинается нечто новое в ее жизни. Она готова была поклясться, что так и будет. Завертится она, как-то закружится и, так вертясь, упадет где-нибудь мертвая.
Она перестала играть, поднялась и на цыпочках вышла из спальной, не зная, что с собой делать. Потянуло ее в детскую. Дети спали крепким сном. Она долго стояла перед ними, вглядываясь, как будто не узнавала их, словно ей показали обоих через сто лет.
Но зачем же она родила их? Для чего им жить, и во имя чего они будут волноваться, стремиться? Неужели же, чтобы прийти к тому, к чему она пришла, увидеть бездну, и заглянуть в вечность.
Испуганная, она перекрестила их головки… Ведь их, как и ее и всех людей, кто-то вел во тьме. Но если бы с детства открыть им правду, они выросли бы другими: прекрасными, настоящими людьми, которых еще нет в мире, но которые будут непременно. Не теми, кому ставят памятники на площадях, и не теми, которые заняты наукой, творят религии, потому что и эти живут во тьме и учат, как ходить во тьме, чтобы не разбиться.
'А я хочу разбиться, — с мучительной страстностью подумала она, — потому что мне совсем не дорого благополучие мое, мои удобства, мои радости. Я не хочу единения с людьми, потому что эти еще не люди, и не желаю знать их науки, морали, их законы'.
И ей вдруг представилось, что все люди, сколько их есть в мире, взявшись за руки, образовали большой круг, опоясали всю землю и играют в какую-то игру… И вот она опустила руки, вышла из круга, и