день, хотя сразу сказал откровенно, что она безнадежна. О том, что бабушка должна умереть, не жалел никто, — ни свои, ни навещавшие ее, и все же каждый, выходя из комнаты, испытывал грусть.
Будто что-то приятное улетало…
Вот была она здесь, никому не мешала, привыкли к ней, а она вдруг взмахнула крыльями, полетела… и обратно уже никогда не вернется.
По ночам Елена и Иван, слыша стоны бабушки, разговаривали о том, что и они умрут… Будут они как-то на улице и не догадаются, что в последний раз гуляют, видят людей, дома, — даже не попрощаются с ними. Придут домой и смертельно заболеют… Каждый ляжет в кровать, как бабушка, и станет ждать конца… И больше никогда они уже не спустятся по лестнице, не выйдут из ворот, не увидят извозчика на углу. Никогда больше не обвеет их милый ветер, не замочит дождь… Разговаривая об этом, оба необыкновенно сильно чувствовали любовь друг к другу, к детям, к бабушке, и глаза их были в слезах.
Бабушка умерла на рассвете. Все спали в доме, кроме сиделки, которая одна увидела, как бабушка, удивленная приподнялась на локтях, опустилась на подушки и дыхнула в последний раз, будто хотела свечу потушить.
Лицо ее не переменилось, и так же таинственно она улыбалась полузакрытыми глазами, словно говорила: 'Я что-то узнала, а вам не скажу. Сколько раз надо было — рожала, сколько хлеба съесть — съела, сколько верст шагами отмерить — отмерила… Все я исполнила, а зачем? Теперь я знаю, а вам не скажу'.
— Какое у нее лицо, Иван! — сказала Елена, когда увидела бабушку. — Неужели там так хорошо?
…Хоронили бабушку торжественно. Никто не плакал. Все лица были серьезны, и каждый чувствовал себя так, как обыкновенно на похоронах. Елена, Иван и дети, друзья и знакомые шли за гробом медленно, важно, но как обреченные, как стадо, которое смерть когда-нибудь уничтожит. И все, как бы сговорившись, думали о глупости жизни, о глупости суеты, модности, о ничтожности человеческих дел и стремлений… Возвращались же опьяненные и опять, будто сговорившись, все с удовольствием думали о том, что не они, а бабушка лежит в могиле.
На похоронах Елена в первый раз после приезда встретилась с Савицким, с Глинским и с другими знакомыми. Савицкий казался ей милым. Глинский на кладбище был мрачен, молчалив, серьезен, — но по дороге в город много говорил и, в конце концов, развлек Елену.
Грустью началась и грустью кончилась эта осень. Но как только выпал первый снег и установилась санная дорога, неизвестно отчего, от нее ли, оттого ли, что город стал белым, что зазвенели бубенцы на всех улицах, но грусть эта рассеялась, исчезла…
Елена начала всюду бывать. Она посещала концерты, литературные вечера, ее постоянно окружала куча поклонников, среди них Глинский и Савицкий… Раньше ей было бы стыдно быть окруженной поклонниками, а теперь думала: 'пусть'. Она сама не могла бы сказать, что в ней переменилось, но чувствовала, что с весны стала иной, чутьем понимала, что и другие догадались об этом. Больше остальных, настойчивее и нежнее ухаживал за ней Савицкий. И ей он казался лучше всех. Нравилось Елене то, что он умел создавать настроение и крепко держать ее в нем.
Приятны были его чуткость и прямота; нравилось, что у него была старая жена и взрослая дочь, которая его презирала. Когда она думала о нем, он представлялся ей осенним золотистым днем, грустным, но приятным, тихо волнующим, или пожелтевшим листом на дороге, который крутит ветер и несет куда- то.
Хорошо сблизились они как-то случайно на балу… Был он здесь с женой и дочерью. В середине вечера он подошел к ней, когда освободился, и вторично поздоровался. Не глядя на него и ища кого-то глазами, Елена спросила:
— Вы не видели моего мужа?
— Представьте, нет, — давайте поищем его.
Он подал ей руку, и они пошли бродить по залам… Ей было жарко, и она попросила принести мороженого. Уселись они в маленькой уютной гостиной. Лакей принес мороженое.
И было обоим отчего-то странно. Из залы донеслись звуки мазурки. Смутный гул голосов не утихал ни на минуту, и можно было разговаривать о чем угодно. В гостиную входили и выходили: одни оглядывали Елену и Савицкого, другие же пробегали быстро, точно их преследовали.
— Вы кушайте, а я буду на вас смотреть, — сказал Савицкий, — потом поищем Ивана Николаевича.
'Его тоже зовут Иваном', — подумала Елена о Савицком и кивнула головой вместо ответа.
— Вы не поверите, до чего я волновался весь день, — произнес Савицкий. — Меня с утра осаждали больные, а я, вместо того чтобы начать прием, велел сказать, что меня дома нет, ходил по комнате и думал о том, что увижу вас на балу. И мне было стыдно самого себя… Я не мальчик, и, странно, чувствовал себя мальчиком и немножко презирал себя.
Она посмотрела на него большими, удивленными глазами, покраснела, и он подумал с нежностью: 'Как ее украшает то, что она краснеет!'
Она медленно отвернула голову. В профиль Елена показалась ему еще милее.
'Он так говорит со мной, — думала в эту минуту Елена, — будто мы что-то вместе пережили, и я ему благодарна. Что бы он ни сказал, не чувствуется пошлости в его словах… И все-таки я бы не хотела этой интимности'.
— Кушайте, — мороженое быстро тает… У вас руки, как голуби, — вдруг умоляюще сказал он, и даже сам удивился тому, что сказал: 'руки, как голуби'… — Сейчас кто-нибудь придет и пригласит вас танцевать… Вы — странная, необыкновенная женщина. Вот об этом я весь день мечтал вам сказать.
Он, взволнованный, поднялся и проговорил торопливо, не глядя на нее:
— Самое же удивительное, что в соседнем зале сидит жена с дочерью, и там же ваш муж.
Они долго молчали, потом вышли из гостиной под руку, гуляли по залам и никого не замечали… Он рассказал ей о себе, о том, что у него нет ничего впереди. Говорил о том, как, в сущности, несчастны люди, и что жить без идеала, без какой-нибудь, хоть маленькой веры, — большое страдание… Это было так хорошо, так гармонировало с ее настроением.
В одной из гостиных у окна она вдруг сказала ему.
— Мне нужно испытать потрясение… Я не мечтаю о радости, но готова перенести какое угодно страдание, лишь бы вернулась ко мне прежняя душа моя, прежнее отношение к жизни… И все это не то! Что бы я сделала со своей прежней душой, куда бы я ее теперь примостила? Нет, нет, я не хочу этого.
— Вы очень взволнованы, — сказал Савицкий, тихо взяв ее за руку.
Она казалась ему все милее и милее.
— Мне хочется уйти от себя, — торопливо произнесла она, оглянувшись и чувствуя, что может Савицкому сказать все до конца, — уйти, совсем уйти!.. Вот где-то, на большой площади собрались, — я так представляю себе, — художники, ученые, философы, учителя жизни и народ… Собрались для того, чтобы разрешить какие-то важные для них вопросы. И вдруг в эту самую минуту, когда люди были заняты делом, позади этой площади пробежала собака, обыкновенная собака. Вот этой собакой я хотела бы быть, Иван Андреевич, только поймите меня хорошенько, и чувствовать то, что чувствовала она к людям в то время, когда те решали свои вопросы… Я не могу яснее сказать, — нетерпеливо вырвалось у нее. — Собакой, бегущей мимо человечества, — повторила она тихо, как бы к себе обращаясь.
— Но ведь она ничего не чувствовала, — с удивлением сказал Савицкий.
— Да, да, ничего, — покраснев, ответила Елена, — ничего, что относилось к человечеству, но это-то мне и нужно, поймите меня. Дайте мне руку, — она чуть не сказала 'дорогой', — и пойдем в зал.
'Может быть потому, что я теперь счастлив, там и танцуют с таким упоением, — подумал Савицкий… — Мне, как мальчику, хочется благословлять жизнь'.
Неожиданно перед ними вырос Глинский и пригласил Елену на вальс. Она кивнула головой и, не оглянувшись на Савицкого, ушла танцевать. Глинский, взяв ее под руку, стал шептать ей что-то дрожащим голосом на ухо, но теперь она от этого не страдала.
Иван сидел в буфете с товарищем, химиком Новиковым, пил чай, спорил о строении вещества, терпеливо ожидая той минуты, когда, наконец, можно будет поехать с Еленой домой.
Он усадит ее в карету, нежно обнимет, и непременно скажет, что безумно любит ее, боготворит, и что