нас смотрить!»
Сторонники старого Лешего, которые до сих пор, оказавшись в меньшинстве, вынуждены были помалкивать, на речи «человечника» ответили прямым воем.
«Кака така делегация, к человечьей его матери!?! Каки таки уговоры?! Бить в морду и никаких щепок! Как придут дровосеки — валить на них деревья, путать ежевикой, драть терновником, дурить, водить и топить в болоте!»
«Уже вы тысячу лет водили, дурили и топили! — кричали противники. — И все равно лесу конец!»
«А кто виноват? — огрызались матерые. — Зачем Лешего свалили?»
«Да он…»
«А вы?!»
Гвалт стоял такой, что из болота без всяких видимых причин пузыри пошли.
Оказалось, однако, на собрании немало и таких, что про себя молча думу думали. Одни собирались унырнуть куда-нибудь подальше (за границу, что ли?), пока здесь вся кутерьма пройдет и Старый Леший, войдя в свои права, повернет жизнь снова, как она была (сапоги — три рубля, хлеб — три копейки). Другие, наоборот, — без всякой делегации налаживались потихоньку принять образ человеческий и предложиться Голотяпову на работу: в объездчики или лес валить… Когда в деревнях вокруг Бора запели третьи петухи и водяницы лягушками стали плюхаться в болото, собрание закрылось, не приняв никакого решения. Каждая партия осталась при особом мнении.
«Человечники», конечно, снарядили делегацию. Голотяпов, приняв послов за цыганскую банду (у лесных кожа по-звериному — темная), выставил их с треском, да еще пригрозил урядником. Тогда «матерые» рванули в бой, и, так как романтизм каждой драки (даже самой безрассудной) затягивает, к ним пристало не перечесть сколько бойцов из других лагерей. Они, разумеется, не собирались возвращать старое и даже песню такую сложили: «Не за Лешего, а за лес!». Очень скоро, однако, выяснилось, что «матерые» именно на эти горячие сердца переложили всю тяжесть неравного боя, а сами в отдаленных кустиках шпарят «в подкидного» или спекулируют махоркой, украденной у мужиков. Потому что, если сначала лозунг был: «бей по дровосеку, но мужика щади», то мало-помалу, под горячую руку и легкий случай, дешевые удальцы начали неповинных поселян шугать почем зря. Так что все окрестные села вскоре на лесных обозлились. Борьба стала труднее, и отдаленные кустики привлекали все больше и больше любителей. Началось разложение фронта и закончилось, как водится, эвакуацией, в которую попали одинаково и ходившие в делегацию, и ходившие в бой, и вовсе никуда не ходившие, но изначала мечтавшие сигануть куда-нибудь подальше.
Все — за исключением пошедших на приспосабливание (а таких было немало), скопом очутились за границей…
Между тем, Голотяпов валом валил Николин Бор и на место его насаждал всякие диковинные деревья. И в первую же зиму все вымерзало дотла… Однако этот естественный факт не останавливал фантазера, и весной он все начинал сначала. Чудил, впрочем, недолго — его разбил паралич.
Мыча несуразное, прожектер пытался еще некоторое время направлять дело своей жизни и чего-то там царапал карандашом на бумаге, которую тыкал под нос Виссарионычу. Тот принимал вид понимающий и распоряжался по-своему. Нечаянная болезнь Голотяпова — помимо всего прочего — обелила науку в глазах мужиков: раньше они считали, что барин дурит от учености, а теперь смекнули, что он, де, за границей схватил поганую болезнь и вот у него мозги сгнили.
Когда Владимир Ильич окончательно преставился, Виссарионыч забрал дело в свои руки. По внешности все как будто осталось в преемственности с Голотяповским бредом — и у въезда в бывший Николин Бор сохранилась триумфальная арка с торжественной надписью «Земной Рай» — но за ней скрывалось уже крепкое, кулацкое, индустриальное предприятие по эксплуатации природных богатств и даже фиговые листики на фуражках объездчиков как две капли воды походили на дворянские гербы на шапках сторожей прежнего барина. Только порядок стал отчаянней да и строгости тоже: кончились вольные порубки, сборы грибов и ягод, пастьба скота, браконьерские прогулки в барском бору…
Виссарионыч всех зажал в свой стальной кулак и как будто бы даже Маланью, потому что она куда-то пропала. Одни говорили, что бобылка гниет вместе с прочими мертвяками в земле под кабацким сараем, другие — что улетела на метле в отдаленнейшие леса и там ждет своего часа.
А тем временем мужики маялись почем зря и, в конце концов, истомились до того, что даже снарядили ходоков искать старого Барина и просить его как-нибудь войти снова в свои права. Ходоки брели долго, хитро и осторожно и в конце концов сели на заграничный поезд. В чистом, с мягкими сиденьями, богатом вагоне соседом их оказался дядька с круглой ряшкой под седеющими уже волосами. Сначала он, пошмыгивая носом, пребывал в полной неподвижности с руками на брюхе и ногами наперекрест под скамейкой. Потом — когда поезд набрал еще невиданной Николинцами скорости — вынул из не очень аккуратной сумки хлеб, сало, крутые яйца, сыр, бутылочку вина и стал закусывать. Ходоки поглядели на его руки, потом на его уши, потом на его челюсти и переглянулись: не могло быть никакого сомнения — их, николинский, лешачок!. Осторожно заговорили. Лешачок не удивился и не обрадовался: «Да, николинский… обжился за границей, обзавелся женой и фермой, возвращаться не собирается… О Барине ничего не знает, так как политикой не интересуется…» Сошел он на промежуточной станции и попрощался без душевной теплоты. Добравшись до места назначения, ходоки решили, как и все человеки, взять такси, чтоб их отвезли в дешевый отель, адрес которого сообщил дорожный спутник. Шофер с особым выражением выслушал их мало-вразумительные речи и спокойно сказал по-русски: «Что ж, садитесь!» Ходоки руками развели: опять лешачок!
Этот оказался и очень разговорчивым и весьма «политическим»: всю дорогу, не переставая, крыл мужиков за то, что такое над собою допустили.
— Сволочь народ! — кричал он, кладя руль направо.
— Пусть дохнет! — шипел, поворачивая налево. — Так ему и надо! — прибавлял, переводя скорости.
Когда его спросили о Барине — совсем покрылся пеной:
— Налип, стерва, на Европу, как банный лист на одно место! Из-за этой самой Марготы заграничной все домашние дела запустил! Потому и Леший в несуразность впал и все пошло кувырком!
Крик стоял такой, что допытываться, где же теперь Барин — ходоки не решились и скромненько попросились в какую-нибудь обжорку попроще — подкрепиться.
— Вот, — сказал шофер, лихо подкатывая к тротуару, — недорогой ресторанчик, и все наши блюда есть… Приятель держит…
Ходоки взглянули и повеселели: на вывеске не то славянской, то не арабской вязью значилось «Nicoline Bor».
Борщ, впрочем, оказался никудышним и вареное мясо воняло грязной тряпкой. Прислуживающий лакей, так как посетителей было мало, то и дело присаживался к пустопорожнему столику и что-то черкал карандашом в явно русской газете. Видя, что он грамотный, ходоки спросили о Барине, но лакей только пожал плечами: газету он читал исключительно из-за крестословиц и чтобы узнать — кто умер и скоро ли его очередь.
Подумали было ходоки заглянуть в какую-нибудь политическую организацию, но тот же лакей отсоветовал: «Политические организации по нынешним временам, — сказал он, — открываются один раз в год — когда служат панихиду по прежде почившим. А те, что открыты каждый день — работают на иностранцев и Барином не интересуются».
Так как до деревни доходили слухи, что за границей, впав в ничтожество, Барин забыл свое вольтерьянство, укротился, смирился и стал богобоязненным и богомольным — заглянули ходоки и в храм Божий. Церковь оказалась как церковь — иконы, свечи, дьякон с кадилом, нотная херувимская, денежный ящик и — за ним — староста, но лешачий дух оказывался во всем: предстоящие больше шептались о домашних делах и разглядывали приходящих, певчие пели, нисколько не интересуясь тем, что значат слова, которые они выкрикивают, треть молельщиков спешно уходила, как только начинали подготовлять тарелочки (на церковь, на клир, на хор, на бедных) для сбора, а дьякон, обходя храм и с цирковым шиком перебрасывая кадило слева направо — в то же время успевал поклониться трем знакомым дамам зараз. Впрочем, и сами лешаки, по-видимому, сознавали, что только играют в благочестие, потому что звали свою