и просто сократился в Марка. Зато с Владиленом пришлось повозиться. В конце концов стал он — совсем не в рифму — просто Жоржем.
— А как же теперь вы хотите назвать ваших детей? — осторожно осведомился Александр Петрович.
— Ну, имена остаются те же… Отец Аполлодор их приемлет… Так что же — соглашаетесь?
— Я вам очень признателен за честь и прочее, но, вы знаете, я безработный и у меня даже денег на крест не найдется!
— Пустяки! Займем! — отмахнулась Марина Гавриловна, несмотря на всю циничность клещевого своего практицизма, бывшая в корне доброй и, не только по мужиковой линии, отзывчивой.
— Но я же, милая Марина Гавриловна, даже «Верую», которое полагается во время обряда читать крестному, порядком позабыл!
— И это предусмотрено! Отец Аполлодор сам мне сказал: передайте куму, что по нашей общей греховной слабости и во избежание возможной заминки «Верую» у меня обычно исполняется хором… Не поп, а конфета… И даже когда на не совсем перезрелых грешниц руки возлагает — получается, как будто некоторая духовная польза… Так что же — соглашаетесь?
— Только для вас, Марина Гавриловна!
— Ну, ладно. Спасибо. За мной не пропадет… Одначе перекурила, отдохнула — пора и в поход…
И заметив, что Александр Петрович собирается запрячься в ее авоську, насильно отобрала у него сетку:
— Бросьте вы эти рыцарские сантименты! Вдобавок, мне всего два шага: прямо в подъезд напротив… Отношу платье одной литературной даме… Пишет поэзы, а торгуется, сволочь, как лотошница! Так что заходите как-нибудь договориться окончательно!
И уже из подъезда прибавила вроде как со вторым значением:
— Приходите пораньше!
Будь у него время, неизменно пребывавший в романтической душе Александра Петровича бес распутного воображения, уцепившись за это, в общем контексте вполне обыкновенное приглашение, развернул бы его в увлекательнейший двойной стрипль-тиз от двух (скажем) до самых десяти часов вечера некоего, судьбой уже запроектированного, дня. Но — отведя глаза от проглотившего его «куму» подъезда — Александр Петрович вдруг — сквозь листву платана — увидел полную луну циферблата и взвился, как кровный конь, получивший шенкеля от нетерпеливого всадника. Если ловить Секирина на дому — нельзя было терять ни минуты. И со всей поспешностью направляясь к метро, Александр Петрович попутно не переставал себя спрашивать — кто она, Марина Гавриловна: новый человек, т. е. «завоевание революции», или все тот же добрый, старый, отечественный Кудеяр, вдрызг разболтавшийся на ухабах безвременья?
В конце концов — и не без сожаленья — он пришел к заключению, что Марина Гавриловна никак не Кудеяр. У того и в добре, и в зле — была вся душа и вся — нараспашку. Советский же человек даже с близкими и даже избрав свободу, всегда носит себя у самого себя за пазухой, как камень.
Под изуверским давлением идиотской догмы, с одной строны, и обычного революционного варварства, с другой, его душа, сплющившись, сложилась бесконечными извилинами, и то, что у других просто и прямо, у него оказывается хитрее критского лабиринта, и где именно в данный момент таится центр его, навсегда настороженной личности — ни один Мартын Задека не скажет. Душа советского человека, как лисья нора, из которой прорыты выходы во все стороны и во всех обстоятельствах: с другом, с врагом, с любимой женщиной или со случайным встречным — самая чутконосая собака не узнает, откуда именно соблаговолит вылезти уполномоченный представлять данную личность (и на всякий случай ее прикрывающий) Двойник.
Поскольку марксистские Сарданапалы тесно связали понятие об идее, идеологии, идейной жертвенности с чекистской живодеркой — советский человек боится идеи вообще, как привидение собственной тени, и даже становясь антикоммунистом, выбирает не столько антимарксистскую идеологию, сколько внесоветский комфорт. Ему совершенно безразлично, какому богу молится его новый хозяин — лишь бы в его доме было паровое отопление и лишь бы он гостя ни к каким духовным изъявлениям не принуждал. Выгода, хотя и не обязательно материальная — единственная ценность, которая остается на дне сознания советского человека после того, как выпадает принудительная революционная мораль.
В ультраволчьих условиях несбывшегося гражданского рая рядовой советский человек привык ценить (и даже переоценивать) пассивную свободу (когда никто никого никак не трогает) и совершенно чужд свободы активной, в борьбе за которую нужно и трогать, и рисковать, что тебя тронут, и которая даже в демократическом обществе дается не легко (если даже удается).
В то время как старый интеллигент — в соответствии с блестящей французской формулой — считал, что настоящая культура открывается лишь после того, как из поля зрения убираются книжные и прочие леса, которые помогали ее строить, — для советского интеллектуала образованный человек весит ровно столько, сколько тянут прочитанные им книги. Ни традиционной морально-нравственной направленности, но обязательств перед обществом, ни непременной честности с собой и с людьми…
Советскому интеллектуалу ближе Вольтер, который успешно сочетал с литературным гуманизмом весьма доходные паи в торговле неграми, чем В. Г. Короленко — подлинная живая совесть земли русской.
Из-за всех этих, весьма специфических, особенностей разговор с советским интеллектуалом второго поколения легко может быть интересным обменом сведениями и почти не может быть обменом мнений (потому что черт его знает, что он по данному поводу действительно думает). И уже никогда не бывает тем тесным духовным контактом, когда и книги, и культура, помогающие дойти до предварительного взаимопонимания, остаются в стороне (или, если угодно — внизу), и разговор идет «по человечеству и по существу». Конечно, в Советском Союзе и сейчас сколько угодно людей породы Короленко, но это люди органические, выросшие на народной почве, ничем не обязанные ни революции, ни компартии, которые только могли их сломать или опоганить. И вся проблема именно в том, кто будет строить «лучшее будущее»: они или воспитанные (даже наперекор их собственной воле) диктатурой пролетариата интеллектуалы.
Как уже много и много раз, Александр Петрович вспомнил, совершенно гениальную по прозорливости, сатиру Булгакова «Роковые яйца»: крепче, вернее и злее о «десяти днях, которые потрясли мир», еще никто не сказал. Действительно: собирались воспитать жертвенную («один за всех и все за одного») всесторонне развитую личность, а вырастили Сверхприспособленцев, предельно циничных, эгоцентрических и цепких. Конечно, и старая интеллигентская, дворянская, купеческая и чиновнисья эмиграция, оказавшись вне строя, на который была налажена, в трудных условиях чужого быта героически боролась за свой кусок горького хлеба изгнания, но до виртуозности советских выходцев она никак не доходила.
Не говоря уже о Марине Гавриловне, которая и шьет, и вяжет, при случае — спекулирует, при случае — моет чужие потолки и красит квартиры, сама сооружает своим «пацанам» костюмы и ботинки и вообще тащит всю семью, потому что муж, хоть неплохо зарабатывает, половину проигрывает на скачках, — вот, например, на вид совершенно заурядный паренек, бывший секретарь провинциальной комсомольской ячейки, который в Париже, заметив, что русская эмиграция не утратила вкус к укропу и охотно раскупает его в русских лавках — в Булонском лесу под всякими мало заметными (в стороне от дорожек) обочинами и кустиками разрыхлил почву и разбросал семена родной душистой травки. Когда укроп взошел — гуляющие аборигены не отличали его от других диких растений и не трогали. А парнишка каждое утро объезжал на велосипеде свои плантации и, собрав урожай, развозил его по магазинам. Через год он, не зная никакого языка, кроме материнского, уехал в Бразилию, а еще через три — приехал на шесть месяцев «на отдых» в Европу и сгрузил с парохода собственный, огромный, как авианосец, американский автомобиль.
— Здорово развернулся, сволочь! — с невольным уважением выругался Александр Петрович, заканчивая свои социологические изыскания. — Правда, Секирин, хоть и потомственный гусар, справляется в коммерции не хуже, чем на манеже. Однако далеко ему до этого парнишки. Далеко! Наш старый заяц, если его долго бить — спички зажигать будет… Но пороха не выдумает. А ихний выдумает! И даже охотника, чего доброго взорвет!
Сообразив, однако, что это уже явно безответственное, всему вышеизложенному противоречащее, преувеличение, Александр Петрович переключился на более банальные мысли, вылез на нужной станции, благополучно выбрался из метро и стал подыматься по хорошо ему знакомой улице.