охранять Дворец, в котором у постели больных детей — четырех Великих княжен и Царевича, находилась жена его Государя. Узнав, что ходят слухи, будто толпа собирается напасть на Дворец, генерал, чтобы не впутываться в грязное дело, усадил свой батальон в железнодорожный состав и отбыл в менее тревожном направлении.
Самое удивительное во всей этой удивительной, будто вывороченной наизнанку истории — это неверие в ее серьезность завзятых революционеров. «Мы, старики, быть может, до будущей революции не доживем» (В. Ленин, за два месяца до революции). «Ни одна партия не готовилась к перевороту… То, что началось в Питере 23 февраля, почти никто не принял за начало революции» (Н. Суханов). «Революция застала нас, тогдашних партийных людей, как евангельских неразумных дев, спящими» (эсер Мстиславский). «Революция ударила как гром с неба и застала существующие общественные организации врасплох» (эсер Зензинов). Накануне революции «большевики были в 10-ти верстах от вооруженного восстания» (историк- большевик Покровский). «Нет и не будет никакой революции, движение в войсках идет на убыль и надо готовиться к долгому периоду реакции» (большевик Юренев, 25 февраля 1917 года).
И в это время, когда во всей стране, кроме столицы, было спокойно и «революционные штабы», как неразумные девы перед постучавшим в дверь женихом, не знали, с чего начать: «ложиться спать или вставать», в Ставке Верховного Главнокомандующего человек, облеченный неограниченной самодержавной властью, всю жизнь упрямо настаивавший на «завете предков» и не желавший из-за них поступиться ни одной иотой, — когда его трон стал валиться, — не попробовал его удержать, не попытался бороться серьезно с теми, кого всю жизнь ненавидел, и с «окамененным нечувствием» подписывал одно отречение за другим, «сдавал Россию словно эскадрон заместителю» — как выразился некто из его свиты…
Сейчас говорят, что он проявил «христианское смирение» и шел, как Агнец, на «искупительную жертву». Но «смирение» следовало бы проявить гораздо раньше, а «искупительная жертва» превращается в суд и осуждение, когда за собой тянут не только свою семью, но и 60 миллионов к такому смирению ни сном, ни духом не причастных людей.
VIII
Когда, предварительно распустив Думу, царь отказался от трона за себя и за сына, а потом, несмотря на уговоры, отказался и Великий Князь Михаил Александрович; когда в армию, словно мина из подлодки в удобно подставленный борт как раз занятого другим крейсера, был пущен «Приказ № 1», и Россия осталась беззащитной на всех ветрах назревавшей с начала столетия революции, — мне на всю жизнь запомнился первый, вышедший после событий номер «Нового Сатирикона», неизменным читателем которого я был.
Насколько помнится, на первой странице был шуточный проект грандиозного памятника: «Протопопову — благодарная Революция» (или что-то в этом роде), а дальше шло интервью, которое будто бы дал царь одному из сотрудников журнала за некоторое время до крушения империи. Как обычно, царь был безукоризненно любезен, слушал очень внимательно и, когда встал, показывая, что аудиенция кончилась, разнежившийся хорошим обращением сотрудник «Сатирикона» взял его фамильярно за пуговицу: «Николай Александрович! Дайте ответственное министерство! Дайте ответственное министерство — и вас будут на руках носить!»
К сожалению, царь этого разумного совета не послушал. Хотя счастливый его соперник в постыднейшей для нас Дальневосточной кампании, император Мутсу Хито, в стране, как будто менее подготовленной, положил конец феодализму и уже в 1889 году ввел парламентский строй, что, вопреки всем нашим черносотенным кликушам, не помешало ему выиграть войну не только против Китая, но и против значительно раньше вступившей на путь европеизации России, вооруженные силы которой оказались и на суше, и на море, и технически, и психологически (высший командный состав) негодными…
Но вызвавшая неудачную первую революцию японская война была не последней. Начались неудачи в Мировой войне, подчеркнувшие весь наш внутренний бедлам, и как будто вечно страдающее одышкой царствование последнего русского императора утомило всех, в том числе и монархистов («по-сердцу», а не для карьеры).
И не удивительно, что вроде как глубокий вздох облегчения прошел по стране, когда строй так бесславно покончил с собой.
Конечно, «облегчение» было не у всех. Были искренние монархисты, которых позорный саморазвал империи в разгар тяжелой войны не только огорчал, но и ужасал… Были такие, что боялись исключительно за себя и свою в недавнем прошлом завидную судьбу. Но были и немонархисты, которые, не ожидая ничего доброго от революции, боялись за Россию.
Помню, как я, при всем своем отвращении от строя, никогда по его поводу не занимавшийся трикотажем у словесных якобинских гильотин, когда пришедшие в себя после свалившегося им, как снег на голову, переворота представители неумеренно левых партий заговорили об «углублении революции» — спросил у своего приятеля, кончившего вместе со мной гимназию с золотой медалью и бывшего единственным откровенным революционером в классе: «Какую же конституцию вы предлагаете теперь ввести — французскую, американскую, швейцарскую?» — он ответил мне с необычайной и несвойственной ему легкостью: «А зачем нам у других списывать… Мы свою выдумаем!..» И действительно, выдумали… И так оригинально, что 60 с лишним лет спустя я, зная, что он еще жив, и зная, где он живет, и зная еще и то, что общие друзья сообщили ему и мой адрес и что я хотел бы возобновить с ним «обмен мыслями», но не решаюсь «стеснить» его, — не написал ему ни строчки.
Конечно, в стране, которую «они выдумали» — это вполне нормально… Теперь мне почему-то кажется, что вся их «оригинальность» стала особенно ощущаться после впервые открыто и всенародно отпразднованного всей страной «Первого Мая».
Что это не порожденная временным расстоянием иллюзия — отчасти убеждает меня один весьма недурно написанный мемуарный роман, который я как-то по долгу службы прочел. Достаточно зажиточная помещица, имение которой находилось недалеко от Киева, интересно и убедительно рассказывает, как они с мужем лихорадочно переживали первую осень 1916 года, известия и сплетни из столицы, прения в Думе, убийство Распутина и как обрадовались, когда все это разрешилось отречением, быть может, и не плохого человека, но не удачного (и неудачника) царя. И вот, как говорится, «с надеждой и верой» милая дама попала в Киев на празднование Первого мая и впервые увидела, как сквозь ее интеллигентскую революцию грубо и властно прорывается тот самый «Ахерон», о котором предупреждали «Вехи»: расхристанные, с висящими хлястиками на шинелях солдаты, полупьяные девки тротуарного вида и т. д. Начиналось то анархическое восстание масс, которое, вместе с никогда не засыпавшей окончательно в крестьянстве пугачевщиной, позволило пройти к власти бесчеловечному, безжалостному, мстительному коммунизму, наложив на него свой хамский и заборный отпечаток.
Лично я почувствовал дыхание «стихии иной» почти с самого начала, то есть с того момента, когда впервые после долгой болезни уже после всех событий вышел на улицу и… не узнал города. Задуманный, построенный, живший всегда под имперским ореолом «гранитный барин» Петербург, став революционным, оказался явно не в своей тарелке, — притих, посерел, погрязнел. Даже толпа на тротуаре стала как будто иной…
На Большом проспекте Петербургской стороны я наткнулся на процессию: хоронили, по всей видимости, какую-то скончавшуюся от ран жертву последних выстрелов защитников «проклятого режима». Конечно, ни духовенства, ни хоругвей, ни креста (хотя усопший мог быть как раз и верующим). Все заменял оркестр, хотя и не идущий в ногу, но игравший хорошо. И торжественная, как будто успокоенная и примиренная, романтическая печаль марша Шопена как-то шла отдельно от всего этого шествия. Оно не было многолюдным: очевидно, «жертва революции» ничем особенно в жизни не отличалась. Но все же гроб окружал почетный караул: шестеро рабочих, кто в кепке, кто в шляпе, все в разномастных штатских пальто и с шашками наголо.
Это несоответствие и раздражало, и угрожало. Шкала традиционных значимостей распадалась. Политическая перемена строя произошла, на очередь становилась перемена культур… Начинался бунт масс…
Решив, по настоянию врача, для полного выздоровления уехать к себе на юг, на Волынь, я