направился в участок за разрешением на выезд… Написав эти строчки, я призадумался: а почему, собственно, требовалось разрешение на выезд?
Нигде очагов сопротивления новому режиму не намечалось. Благодаря полной пассивности царя и отказу Великого Князя Михаила империя, как карточный домик, сама собой — от петроградскогтолчка — рухнула в неодолимом саморазложении на всем протяжении Руси Великой от Петрограда до Владивостока, от Архангельска до Севастополя. В столице генералы свиты Его Величества украшались бантами отменной величины, гвардейский экипаж «Штандарта», прелестной императорской яхты, всегда стоявшей у Дворцовой набережной, на своего рода присягу новому строю привел в Таврический Дворец самолично Вел. Кн. Кирилл Владимирович, и дворцовые лакеи по собственной инициативе составили подписку на заем «Свободы». И тем не менее факт: необходимо было разрешение на выезд. Возможно, что я ошибаюсь, и это была нормальная «выписка», а возможно, что таким путем выуживали тех, кого на митингах называли «зубами старого режима» («В чемодане Штюрмера нашли фальшивые зубы — это зубы старого режима»!).
Итак, я направился в свой участок за разрешением. Там меня из очереди моментально «выудил» (узнав по фуражке) и «мобилизовал» комиссар, вполне штатский и интеллигент: «Товарищ! Пока что — помогите нам в канцелярщине!» И я стал писать удостоверения и ставить печати. Пока я так «помогал», мимо меня все время проходили, приходили, уходили «милицейские» — все свой брат, студенты. Одни серьезно, с твердым сознанием своей гражданской миссии, другие — вроде меня — без особого выражения, третьи — с юношеским пылом играя в «стражей порядка». Один такой, видимо, не до конца изживший в юности незабвенный мир Фенимора Купера и Майн Рида, либо по совету Кузьмы Пруткова, чтоб быть красивым, мечтавший (если бы не война) поступить в гусары, — был в галифе и сапогах, кажется, даже со шпорами (впрочем, эту пикантную подробность ироническая память, возможно, прибавила впоследствии).
Уже в эмиграции приятель, которому я рассказал, как «работал» в милиции, добавил весьма пикантный случай из своего милицейского опыта (этот случай я уже как-то рассказывал в другом издании, но он настолько характерен для «девственной» поры революции, что его, может быть, стоит повторить).
В квартальном комиссариате из всех «приспешников» самодержавия остался один, чтобы сдавать дела. Он тихо и скромно сидел в уголке и составлял опись, презрительно незамечаемый всеми.
Как-то исполняющие обязанности милиционеров студенты-добровольцы привели вора, взятого с поличным. Комиссар, он же — в действительной жизни — адвокат, предложил виновному сесть и весьма убедительно рассказал ему, что красть сегодня и красть вчера, говоря по-одесски, «две большие разницы». Теперь, когда «народ берет сам в руки свою судьбу, когда мы выходим на дорогу к светлому будущему и строим новое общество — красть — это преступление против тех, кто своей жертвенной кровью освободил страну».
Вор в доску смутился и даже слезу утер: «Ей-Богу, господин, тоись, звиняюсь, гражданин комиссар, да разве ж я не понимаю… Дык ето самое — не знаю как… Да накажи меня Бог, ежели!..»
Комиссар великодушно положил ему руку на плечо: «Я вам, гражданин, верю! Надеюсь, вы займетесь честным трудом и оправдаете мое доверие!»
И приказал его отпустить. Студенты взглядами аплодировали своему начальнику, а у «сбира» самодержавия в углу — голова, казалось, еще глубже ушла в плечи.
Через два дня раскаявшийся попался опять и опять с тем же — крал. Комиссар на этот раз не предложил ему сесть и сухо начал допрос. Но вор и не отпирался. Он, конечно, решил бросить это грязное дело, но его, как отбывшего в свое время тюремное заключение, на работу не берут: «Дык я ж, господин, — тоись, звиняюсь, гражданин комиссар, голодный и холодный два дни как тая собака туды-сюды… И в животе, звиняюсь, ни… ну и не выдержал…»
Комиссар, нахмурясь, подумал, пожал плечами и написал несколько строк знакомому фабриканту.
«Вот пойдите с этой запиской и вас устроят…»
Отпущенный на свободу произнес страшную клятву на верность всем гражданским добродетелям и удалился.
Студенты на этот раз посмотрели ему вслед по-особому и по-разному. Через несколько дней они довольно-таки грубо поставили перед комиссаром все того же «крестника»: попался с поличным.
«Как?! Вас не взяли на работу?»
«А я как раз собирался туды пойтить…»
Адвокат вскочил из-за стола, опрокинул стул и в первый раз в жизни не очень умело, но изо всех сил заехал вору, как говорится, — в морду.
И тут внезапно ожил «сбир» самодержавия.
«Что вы делаете! — зашипел он, хватаясь за голову, — ведь останутся следы, и он на следствии покажет, что был избит в полиции, то есть, извиняюсь, в милиции, что показания его были вынуждены… А по такой-то статье уложения — и т. д. и т. п. Разве так можно?! Иди сюда!» — вдруг властно обратился он к вору. Тот растерянно подошел и сразу же хлопнулся на пол: низенький и, казалось, не очень сильный человечек ловко и всей ладонью хватил его по лицу. «Сбир» самодержавия театральным жестом показал поверженного разинувшему рот комиссару: «Вот, попрошу, полюбуйтесь, есть следы?» Вставший было на ровные ноги вор снова полетел на пол, и «сбир» снова торжествующе: «Есть следы?»
С того дня безымянный мастер своего дела стал для всех Парфентием Степановичем; все студенты, входя, с ним здоровались и уборщица Луша больше не обносила его чаем…
Когда мой рабочий день в участке-комиссариате подходил к концу — я сам себе написал удостоверение на выезд, сам поставил на нем печать и, улучив мгновение, подсунул комиссару-адвокату, который поставил на ходу какой-то свой иероглиф на месте подписи.
Все было в порядке. На все еще называвшемся Николаевским вокзале я, как обычно, дал носильщику рубль, он отлично устроил меня в переполненном скором поезде, и я до пересадки в Москве (поскольку это была ночь) счастливо дремал. А от Москвы через Брянск до Киева и от Киева к себе не переставал наблюдать «народное ликование», объектом (или предлогом) которого отчасти был и сам как студент: общественное представление о студентах, как об отъявленных революционерах, оказывается, пережило охлаждение университетской молодежи в этом вопросе и не заметило смены поколений.
Пожилые, правда, были значительно более сдержанны. Одни со снисходительной улыбкой поглядывали на продолжающую справлять гражданские именины молодежь. Другие явно оставляли все свои раздумья про себя и говорили о постороннем…
Извозчик от вокзала в родной город (двенадцать километров) тоже был радостно взволнован, но как «интеллигентный» еврей, обращался к пассажиру на всякий случай сразу по-старому и по-модному: «Скажите, товарищ-паныч! Как же это чудо случилось?» На расстоянии «это», действительно, казалось чудом.
Зато в отеческом доме нашел я глубокий траур. Первое, что я увидел в гостиной: на обычном месте — большие царские портеры в красках. Царь в гусарской венгерке и ментике и царица, действительно, очень красивая, в белом платье с бриллиантовой диадемой.
Отец ни за что не хотел их снять, несмотря на все мои убеждения и уговоры, несмотря на указания на то, что дом наш — собственно общественное место: каждый прихожанин может сюда по духовной нужде зайти…
На все доводы отец отвечал на своем обычном хохлацко-русском диалекте: «Мы жили, пока они были. Теперь и им, и нам — конец!»
Семинарию он кончил и историю французской революции знал и, к сожалению, оказался пророком: если он умер своей смертью и похоронен достойно, то единственно потому, что приход его остался в той части пограничной Волыни, которая отошла к Польше.
Но портреты он вскоре все же снял. И не потому, что я его убедил. В одно из воскресений, по более чем двадцатилетней привычке, он, на литургии, сам того не замечая, провозгласил моление о «Благочестивейшем, Самодержавнейшем…», «О Супруге его…», «О матери Его…» и о «Всем Царствующем Доме» — даже безмерное удивление и ужас в глазах дьячка не остановили его.
И произошел скандал. Возмутились не прихожане, которые в большинстве (в принципе) ничего не имели против монархии и жалели, что Михаил отказался; шумели случайно зашедшие в церковь солдаты стоявшей в окрестностях города кавалерийской (кстати, гвардейской, это была прифронтовая полоса) части.