помещении еду свиньям, то мне для занятий моим искусством — искусством, к обучению которому беспрестанно побуждала текущая в моих жилах кровь знаменитых Штуде, кровь потомственной сладкой династии — оставались как раз вечерние часы и ночь. Так что я в ту пору был вроде какого-нибудь рижника-стражника. Пожалуй, только с той разницей, что его заботливая бабуля не уговаривает каждый вечер закончить наконец работу и лечь в постель.
О, как я ждал летних каникул в школьные годы! С конца мая до сентября я был сам себе хозяин и мог полностью отдаться искусству. Дед, до тех пор, пока он еще был у нас, к моей работе относился хорошо. У меня он встает перед глазами, всегда в черном костюме деревенской шерсти, всегда с цепочкой от хронометра на жилете, на пороге моей марципановой мастерской. Он держит своими большими задубелыми пальцами хрупкую марципановую бабочку, которую я только что закончил раскрашивать. Прототип — бабочку-крапивни-цу — я нашел в TIERLEBEN Брэма, эти книги были в дедушкиной библиотеке (факт, который, во всяком случае, бросает теплый отсвет на его жажду знаний). Дедушка уважительно произносит:
— Эта бабочка, парень, у тебя хорошо получилась. Я тут днями видал, как раз такая сидела на окне нашей уборной… — Он откашливается и добавля-
ет: — Всякое ремесло прокормит, если знаешь в нем толк!
Так-то оно так. Только на миг я задумался, как бы выразил все это дедушка Георг Фердинанд… Но ведь сказанное было истинной правдой — несколько лет спустя моя работа уже приносила мне кое-какой доход. Заинтересовался сельский лавочник. Уж как он их продавал и проводил через свои бухгалтерские книги, понятия не имею. Этот ловкий предприниматель обеспечивал меня сахаром, который мне приходилось перемалывать самому. Но, разумеется, мое искусство было для меня чем-то гораздо большим, чем только источником дохода. Ведь и стихотворец не только из-за денег говорит с нами гекзаметром.
Естественно, я очень много думал и о месте марципанового искусства среди других искусств. И в Таллине, учась уже в средней школе. Долго сидел, уставившись вдаль, особенно в вечерние и ночные часы. Когда я размышлял так, подперев щеку рукой, мне частенько доводилось слышать, как одни за другими часы на городских башнях возвещали начало полночного часа. А затем я слышал еще и все три, друг за другом следом, одиночных удара. Когда я отодвигал занавеску, окна в стоявших поблизости домах были уже по большей части темными.
Иной раз я сердился на самого себя: если ты так много рассуждаешь, то веришь ли сам, что твое искусство — истинное искусство?! Твой деревенский дед вряд ли ломал голову над тем, искусство ли фотография. Ему это было неважно! У него был фотоаппарат и темная комната, где он работал. (Все больше фотографии с конфирмации, свадеб и похорон.) И он был правильный человек. А мое сердце все никак не успокаивалось. Почему многие не хотят признавать мое занятие истинным искусством? И что же отделяет марципановые шедевры от плодов других искусств? Недолгий век? Но ведь и полотна тускнеют, а деревянные скульптуры постепенно пожирают насекомые. Да и более крепкие материалы не вечны: даже у Венеры Милосской руки гавкнулись, остались одни обрубки. Она вроде и сама как бы стыдливо улыбается этому… Нет, время ничего не решает! Искусство живет вне времени. И вот как раз марципановое искусство своеобразным способом защищено от разрушающего воздействия времени: его продукт раньше или позже съедят! Ни тебе распада, ни гниения, ни упадка!
Таковы были ребяческие, но и великие мысли молодого человека. Мысли очарованного мальчика. Но в основе своей правильные, и я по сей день остаюсь им верен. Когда я недавно, уже в золотом среднем возрасте мужчины, следил за тибетскими монахами, которые в Таллине, на улице Харью с величайшим тщанием создавали на газоне песчаную мандалу — великолепные, филигранные орнаменты из мельчайшего крашеного песка, — то в этих монахах я узрел своих братьев. Они трепетно делали свое дело, зная, что, закончив его, они уйдут и сотрут щеточками в море плоды своего великого труда… Да может ли быть что-нибудь более возвышенное? Sic transit gloria mundi.
Да, как уже сказано, больше всего я мог заниматься марципановым искусством в сельском доме. Позже, уже преуспев в своей области, наварив за лето достаточно марципанового сырья, я мог заниматься отливанием и раскраской фигурок и в городской квартире. Отец и мать терпели это, хотя отец охотнее увидел бы во мне продолжателя его занятий — архитектора. И то, и другое — пространственные искусства, успокаивал я его. Моя добрейшая мама, к сожалению, социальная, а не биологическая, в глубине души и невзирая на то, в общем враждебное вере время, жаждала, чтобы я стал пастором. Естественно, занятия теологией не были запрещены напрочь — настолько глупых руководителей государства не бывает — и ее можно было изучать в консистории. Во мне была, и сейчас есть, подобающая должности пастора серьезность, и голос у меня красивый и звучный (с бархатным оттенком), и взгляд моих златокарих очей как раз такой, какой подходит мыслящему о вечном.
Мне и самому по нраву профессия священнослужителя, особенно католического священника — мои отношения к женщинам, наверное, особенно после того, как я рассказал об известной Лизе, не нуждаются в комментариях: я буквально мечтал о затворничестве и безопасности, а их как раз и предлагает жизнь свободного, не обремененного семейными обязанностями мужчины. Но в то же время я вполне отчетливо понимал, что тот, кто хочет заниматься изящными искусствами, не должен связывать себя с церковью; даже если бы получалось совместить две ипостаси (например, знаменитый пианист и композитор Ференц Лист по профессии был духовным лицом — аббатом), в наше время пастор не пробился бы в выставочные залы со своими работами. (Правда, и мне до настоящего времени не удавалось выставить свое творчество в действительно солидных местах — не считая, пожалуй, двух авторских выставок в кафе МАЙАСМОКК.) Но в ту пору я еще не знал, что наши чиновники от искусства носят шоры…
Но лучше вернемся туда, где мы прервались, — в годы ученичества.
Как уже сказано, вскоре я уже совершенно овладел своей профессией. Естественно, наступило время, когда я понял, что если не хочу выродиться в простого ремесленника, то должен совершенствоваться. Моей первой вольной композицией стал наш Калевипоэг. Затем я смоделировал по картине Шишкина его знаменитых трех медведей. Но это были все-таки детские работы.
С шестнадцати лет я ставил себе уже более высокие цели. Я понял, что нужно обогащать и утончать традиционную гамму цветов марципановго искусства. У меня в квартире появились взятые в библиотеке книги по искусству. О, какие восхитительные часы провел я, погрузившись в классику. Особенно мне понравилось раннее Возрождение — XIV и XV веков. Известная детскость, кажется, очень даже характерна для марципанового искусства.
Я вполне уверен, что далекий от искусства читатель и не подумает как следует углубиться в описания моего ученичества, и сомнительно, чтобы тупо глобализирующуюся публику заинтересовали мои знаменитые образцы. Но мне до этого нет никакого дела! Человек пишет — и в автобиографии тем более — то, что считает нужным!
Итак, яркие, сверкающие тона репродукций фресок монаха Анжелико (1387–1455) излучали благоговение, этот человек имел смелость обильно использовать в своих работах золото. Понятно, что, во многом свойственный
эстонцам приходско-хуторской дух недовольства и скупердяйства осудил бы этакое мотовство, однако, в моем представлении, богатство и вера не противоречат друг другу. Скорее они пребывают в гармоничном согласии: величественность Ватикана всегда зачаровывала мой дух, чарует и сейчас. (И я смею думать, что она не чужда и духу Кремля, я имею в виду именно вершину пирамиды.) Нн-да, как бы там ни было, а в искусстве марципана золото все-таки не используют…
Чистых тонов Фра Анжелико трудно достичь пищевыми красками, но после того, как я научился варить и белоснежный марципан, добавляя вещества, которые здесь называть все-таки не буду (поскольку могу их запатентовать), мне почти удалось уловить палитру мастера. Между прочим, у великого монаха я научился не только цветам, готическая стройность его мужчин — да, тело, какое-то тело должно быть, но оно не имеет превалирующего значения и существует лишь как временный приют духа — всегда была для меня образцом прекрасного; а лица написанных мастером мадонн — высшая самоуглубленность на грани священной простоты. Этот особый, кажущийся рядовому зрителю, пожалуй, даже глуповатым, облик характерен и для многих произведений раннего периода моего творчества. Это период, который я полушутя назвал бы периодом Святой Простоватости. Но можно ведь выразиться и красивее — на всех выписанных Фра Анжелико лицах выражено величайшее изумление по тому поводу, что они есть и что Великий Дух