же словом нерусским он меня изнутри испоганил? Каким-таким инородским прозвищем — если от родителей его идти, от самых вековых предков всей расы ихней?
Раненый крановщик извертелся, находя удобоваримое место между двумя противоположно- нездоровыми органами тела, но все равно ни утешить самого себя, ни боль утихомирить до конца не получалось. Про то, что чудом жив остался, забылось как-то само собой, стерлось на фоне открывшейся третьей раны, самой нестерпимой и неожиданной — куда там пришлому смерчу с его деревянными стропилами и разовым беспорядком. Пошумел, помудил голову, попачкал кой-чего и убрался восвояси — по оврагам разметался, по тундре далекой. А тут — живи вечно после содеянного, изводи себя снаружи и изнутри, думай, как вырваться из черножопых оков непрошенного вмешательства в личную жизнь.
Стоп! — черножопые были другие, и Абрам Моисеич — хоть Охременков будь, хоть еще какой — никак не походил ни на кого из них, он тоже был другой. Неприятный, но другой. И тут Петр Иваныч увидал его всего целиком, но уже новым глазом, просветленным посредством вынужденного совпадения по крови. Лучше от такого обзора Охременков не сделался, но увиделся и в другом свете тоже. А заочно выявилось после ухода прораба, что глазки у него маленькие и заплывшие вечным нечестным прищуром, волосики кудрявятся все-таки, чего раньше вообще в глаза не бросалось, а теперь увиделось, пальчики на руках толстенькие такие и повышенно аккуратные, с черными торчащими волосками в жестком исполнении и не охваченная грубостью кожа на них, как тоже не бывает на стройке у нормальных прорабов. Много, много чего еще можно было теперь отметить про этого человека, чья кровь спасительной протокой омывала внутренность Петра Иваныча, просясь обратно при всей очевидной невозможности сотворенного. В одном не сомневался Петр Иваныч только: что не подстроен весь этот ураган и крановое падение вместе с ним специально Абрам Моисеичем, чтобы запустить в крановщика дозу отравленной крови — навряд ли с такой задачей справился бы он, несмотря на всю умелость и строительный опыт. Просто сошлось случайно, а он и воспользовался, быстро сориентировавшись в катаклизме.
За окном палаты уже давно стояла тьма, соседи мирно сопели по лежакам, но Петру Иванычу никак не засыпалось — давила, тянула вглубь грудная жаба, словно кишечный гастрит приподнялся над местом постоянного обитания, перетек выше против Ньютонова закона и плотно распределился на новом месте — там, где сердце, дыхание и пищевод сходились в суровый треугольник, который твердой фиолетовой печатью вдавливался в самый центр нового гастрита….
…Дверь в палату скрипнула, и под ней образовалась тонкая световая щель. Крюков повел головой в сторону дверного проема, и свет там немного, вроде, добавился. Потом опять, кажется, спал маленько, но сразу за этим хорошо вдруг усилился и перешел в бело-синий, как будто коридорная сестричка по ошибке воткнула не обычный источник, а кварцевую лампадку, но с мощным синим наполнителем. И свет этот стал растекаться по напольному линолеуму не простой освещенностью, а водой, мерцающей как бы сине-белым колером, и водичка эта световая вширь пошла и в глубь палаты и быстро крюковой кровати достигла, где и замерла, продолжая испускать тусклое сияние. Вслед за странным коматозным светом приоткрылась немного и сама дверь, и оттуда на цыпочках внырнула в палату мужская фигура. Фигура неслышно засеменила к кровати Петра Иваныча, но видно ее раненому Крюкову было неважно: глазам мешала непромытость и — подумал он — наркотик от заморозки не разошелся до конца. Но, когда фигура присела на край постели и произнесла «Здоров, Иваныч», он понял, что визитер ночной — снова Охременков.
— Чего тебе, Михалыч? — недовольно спросил он полушепотом, машинально используя старое прорабское отчество. — А то я уж спал, считай…
Охременков вздохнул:
— А мне, Иваныч, не спится чего-то. Дай, думаю, тебя навещу, да, как ты там — проверю. — Лица его Петр Иваныч все еще не видел из-за недостаточности идущего снизу синего с белым, но в недавнем представлении физиономия прораба была все еще отвратительной. Охременков сдвинул полу халата в сторону и почесал толстыми пальцами грудь, однако звук почеса был не по густой грудной растительности, как следовало ожидать, а по голой чистой коже. — Зудит постоянно… — пожаловался Моисеич, — как будто чесотка, а ничего нет. И волосы повылазили, как после кислотного дождя, можно подумать…
Тоже мне, — усмехнулся про себя Петр Иваныч, вспомнив прошлое явление Бога-Охременкова в собственную спальню и распахнутый на груди его белый халат, — больше ты мне голову не заморочишь, как со Славой тогда заморочил и птицу погубил, еврейская морда.
Однако мысль осталась неуслышанной, и, наверно, поэтому Абрам Моисеич пригнулся слегка, подав голову вперед, к месту, где покоились поверх одеяла руки Петра Иваныча, и встряхнув ею пару раз, попросил:
— Не погладишь, Иваныч?
Что ж за дурко такое в ночную пору? — перестал что либо понимать Крюков. — Он чего, сбрендил после урагана, что ли?
Но злобы не было, потому что внезапно во дворе запалили фонарь, и странный свет из-под щели сложился с лучиком из незадернутого окна, и Петр Иваныч сумел рассмотреть на голове позднего гостя желтоватый пух, примятый и гладкий, какой был на покойном Славе, но только в объеме человеческого черепа Охременкова. Раньше голова прораба казалась ему строго черной и немного завитой, но этот странный свет так искажал предметы… Или, так чудилось после операционной наркоты? Голову он его гладить не стал — сослался на слабость и отрицательно кивнул несогласием. Моисеич не обиделся и попытался развить тему человечности и добра.
— Я вот думаю… — продолжал неспешный визит Абрам Моисеич, — если бы в тебя кровь мою закачать успели, а ты б все равно помер — жалко было бы, да?
— Крови, что ли? — с легким, нехорошо прикрытым презрением уточнил Петр Иваныч.
— Да какой там крови, — не согласился Охременков, — у меня ее и так до хрена и больше — тебя, говорю, жалел бы страшно, что хорошего, отважного человека на свете меньше на одного станет. Вот дело в чем, а не в жиже этой.
Чего это он? — подумал Петр Иваныч. — Подлизывается? Узнал, что не люблю его, что ли?
Охременков замолчал и продолжал сидеть тихо, покачивая ногой. В палате запахло сырым рыбным мякишем вперемешку с духами типа «Ландыш серебристый», но почему-то такой странный, хотя и чувственный в ностальгическом аспекте набор, уже не был теперь непонятен Петру Иванычу и неприятен. Свет продолжал мерцать, и тоже уже не казался случайностью доброй воли воображения.
— Завтра утром выпишут, — обреченно проинформировал Абрам Моисеич, глядя перед собой, — если давление в норму ляжет, — а жаль… Я уже привык здесь: там-то суета постоянная, хлопоты, работа, будь она неладна, дом и снова работа бесконечная… — он улыбнулся; и Крюков улыбку эту рассмотрел, потому что суммарного света теперь ему вполне хватало и появившиеся запахи, казалось, тоже чувствительно обострили зрение, и он не совсем уже понимал, как сам относится к непрошеному визитеру: как просто к фигуре из сине-белого коридорного освещения или как к полноценному человеку из однозначно понятной жизни. — Томка, правда, моя выручает хорошо, жена, — добавил зачем-то прораб, но, внезапно чего-то вспомнив, хлопнул себя гладкой ладошкой по лбу: — Ты ж ее знаешь, наверно, на отдыхе видал в том году, на путевке санаторной. Она такая… — он подумал и по неприятному лицу его пробежала волна легкой нежности, — стройная очень и тихая… незаметная почти: ты и не приметил, скорей всего — она у меня дикая, людей шарахается, одну только бухгалтерию свою признает и мужа….
Крюков вздрогнул. Похоже, прораб ничего все-таки не ведал про путевку, про то, каковой она оказалась на деле, и Петру Иванычу стало стыдно. Он слегка удвинулся туда, где тень, как ему почудилось, была сильнее, чтобы Охременков не просек резко выступившей на щеках слабой красноты. В то же время ничто не подсказывало ему, что это просто гнилой заход со стороны обиженного мужа — слишком сложным был замах на справедливость, слишком издалека и с большой по сроку передержкой.
Снова версия разваливалась на куски. Никак не укладывался этот Абрам Моисеич в того Александр Михалыча, а фигура не вписывалась в человека. Или наоборот: те не совпадали с этими. Что-то опять мешало испытать внятную неприязнь, согласно тому, как все было разложено до этого, или же хотя бы, ощутить равнодушное восприятие, каким оно было до паспорта, смерча и кровообмена. По любому гадкое настроение против врага не подтверждалось. И тогда Петр Иваныч решился, коль само шло в руки, разобраться в этом деле в принципе, кардинально подойдя к главному параграфу собственных сомнений.
— Слушай, Михалыч, — спросил он, адресовав вопрос в пустоту, мимо образа прораба и отвел лицо к