малолитражки довершал наше отчаяние.
Лечебница Пон-де-Пьете состоит из старинного монастыря и позднейших пристроек, сделанных в пору открытия здесь центра дезинтоксикации для всех, обуянных неумеренной жаждой. Главные ворота с романским фронтоном достаточно широки, чтобы туда можно было въезжать на автомобиле, но во дворе, затемненном высокими строениями с набухшими от дождя фасадами и решетками на окнах, сердце сжимается от тоски. Пирамидальные тополя вытянулись выше крыш. Колокол часовни задумчиво вызванивает ноты, искажаемые ветром. Монашки быстрыми шажками снуют по двору, лавируя между лужами. Обеими руками они удерживают подолы черных платьев, которые вихрь норовит задрать, и, когда белая вуалька чепца, взлетев, опускается на глаза, у них уже не хватает рук, чтоб ее откинуть, а потому они разворачиваются, делают несколько шагов задом и, пятясь, исчезают в коридорах с широкими окнами, впускающими шлейфы света. Тусклые стены, запах стариковского недержания, не заглушаемый гектолитрами дезинфицирующих средств, тошнотворное дыхание кухни (тот же тронутый вечностью суп, что по вечерам подают в коллеже), скользящие по линолеуму озабоченные фигуры сестер, больные в пижамах, бродящие в поисках незнамо чего, — в этом, собственно, главная их беда, блуждающие взгляды, полные безумной муки, неизбывной тревоги, которую не изгонишь никакой химией, скрюченные руки, пальцы, сцепленные, будто два звена цепи, неуверенная опасливая походка, бессвязная речь, резкие неконтролируемые движения, а дальше, в монастырских покоях, самые тяжелые: клонированные Наполеоны и Людовики XIV, Анастасии и прочие непризнанные принцессы — баснословные династии царства слабоумных. Огромная семья самозванцев, родство с которыми нашей Деве Марии не пришлось сносить слишком долго.
Мы теснились в малюсенькой келье с белыми стенами и белой мебелью, держась как можно дальше от кровати, установленной напротив окна, за которым ветер трепал тополя, и не решались из страха толкнуть капельницу или запутаться в трубочках, приблизиться к бледной фигурке с тонюсенькими прозрачными руками, при виде которых становилось ясно, что смерти тетушка предпочла тихое растворение. Лицо без очков сливалось с белой подушкой, тело под одеялом почти не имело объема — так, махонькая складочка жизни, связанная с миром стеклянными трубочками, но и ее скоро разгладит дыханием свыше.
Черное мамино одеяние резко выделялось на белом фоне. Мы стояли на краю бездны, где кончается мир явлений. Мы даже старались не дышать, боясь заглушить иссякающий источник. Монашки, как правило энергично управляющиеся с больными, сюда заходили на цыпочках, дабы не потревожить блаженный сон. Воспользовавшись приходом одной из сестер, мама, уже и раньше проявлявшая признаки беспокойства, велела нам уходить. Мы покинули белую-белую тетушку без прощального поцелуя.
По возвращении домой дед укрылся на чердаке. Когда, выполняя миссию гуманитарной помощи, он поселился у нас, то возложил на себя две обязанности: магазины, занимавшие у него утро («Месье Бюрго» очень быстро завоевал расположение коммерсантов, восхищавшихся его отеческим самопожертвованием), и разборка чердака — ей он посвящал вторую половину дня; ни с какими другими просьбами не следовало к нему и соваться. Поясним: магазины — это чтоб прогуляться, чердак — чтоб его не беспокоили. Взялся он и еще за одно дело, чем в конечном итоге отравил и сократил свое пребывание у нас: он вознамерился заменить отца в воспитании Зизу и совершенно ее затерроризировал. Не клади локти на стол, не жуй с открытым ртом, не стучи ложкой о тарелку, не перебивай, жди, когда тебя спросят и т. д. Замкнувшись в своем горе, мама ничего не замечала. Глядя на мучения сестры, четырнадцатилетняя Нина взяла бразды правления в свои руки: в день смерти тети Марии она позвала деда с бабушкой и объявила им, что после похорон они уезжают. Мама, если только она вообще заметила присутствие родителей, вероятно, до сих пор недоумевает, почему они уехали.
Отправляясь за покупками, дед, помимо всего прочего, получал возможность тайком запастись сладостями, которые ему запретили есть с тех пор, как у него обнаружился избыток сахара в крови, не такой уж большой, чтоб прописывать ему ежедневные уколы инсулина — поэтому мы не очень-то верили в пресловутый диабет, — но все же достаточный для того, чтоб он согласился — под строгим надзором бабушки — заменить восемь кусков сахара в утреннем кофе таблетками сахарина, а это, сами понимаете, совсем не тот вкус. Так вот и приходится всю жизнь довольствоваться малым. Прежде он покупал себе развесные конфеты, по сто грамм, и выбор их не доверил бы никому. У него имелся адресок в Нанте, куда он ездил за поставками: бакалея на улице Верден, возле собора, древняя, темная, пережиток колониальной эпохи, сохранившаяся в городе со времен его сомнительной славы, тесная, точно склад заморских товаров, пахнущая кофе, чаем, пряностями, продававшимися там на вес. Стеклянные сосуды с конфетами занимали три полки при входе. Как тут выбрать среди фантастического разнообразия подушечек, медовых и ментоловых леденцов, карамелек, зеленых драже от кашля, шариков с шоколадом, фисташек, мармелада с алтеей и солодкой, пастилками Виши и прочими. Дед мечтал о самообслуживании, чтоб самому зарыться в эти сокровища лопаточкой в форме желоба, но куда там — хозяева с мучнистыми лицами и словно засахаренные в серых блузах обязанностей своих не передоверяли никому. Они на этом деле собаку съели, отмеряли на глазок с точностью до нескольких грамм, оставалось добавить одну или две конфетки, чтобы чаши огромных весов «Роберваль» пришли в совершенное равновесие. В этой точности заключалось их профессиональное достоинство. Несправедливо было бы оставить невостребованным талант, оплаченный целым веком работы в бакалейном деле.
Деду выдавались аккуратно заклеенные скотчем белые кулечки, содержимое которых по возвращении в Риансе он высыпал в свой тайник — круглую коробку с узорами в стиле рококо, спрятанную в недосягаемом для внуков месте наверху буфета. Хранилище это ни для кого не составляло секрета, но ритуал тайноедения соблюдался. Он дожидался, чтобы мы вышли из кухни, и запасал себе полную пригоршню на день, отчего карманы у него пропитывались сахаром, а бабушка приходила в ярость. Мы слышали, как он с грохотом пододвигает стул. Казалось, проще бы сменить тайник, но он предпочитал выполнять гимнастическое упражнение, более подобающее детям, — что ж, тоже способ остановить время.
Курить в портняжной мастерской среди обилия тканей он не мог, тем более что руки у него были заняты работой, а губами во время примерок он держал булавки, поэтому отсутствие сигарет компенсировал леденцами. Он сосал их с неподвижным лицом, сосредоточенно следя за иголкой, и слышно было только, как он сглатывает слюну. При этом он утрачивал тот вызывающе надменный вид, который придавала ему зажатая в зубах сигарета, и в его раскосых глазах проступало даже что-то отдаленно напоминающее смирение.
Здесь, у нас, после обеда он отправлялся на чердак. Время от времени оттуда доносились звуки, по которым мы угадывали, что он передвинул стол или стул, что произошел обвал, разбился стакан, — и слегка тревожились, но чаще всего мы прислушивались напрасно: может, он просто спал. Бабушка волновалась: да что же он там делает? Она опасалась, как бы в нашей немыслимой свалке он снова не отыскал какой- нибудь остров Леванта. Мы умирали от любопытства, но заходить на чердак воспрещалось. Нет, ничего такого он не говорил в открытую, но кому же в голову придет беспокоить деда, когда он занят. Его молчание, его манера смотреть, не видя, полуприкрытые окутанные сигаретным дымом глаза — все это создавало вокруг него некую защитную зону, нарушаемую только с его позволения. Он спускался за час до ужина с паутиной в волосах и в пропыленном пиджаке, тщательно чистился, разглаживал ногтями складку на брюках (бабушка напрасно уговаривала его надевать на чердак что-нибудь более подходящее) и заставлял нас вместе с ним идти мыть руки.
Однажды за ужином бабушка собралась с духом и поинтересовалась, что он делает наверху. Прямо он на вопрос не ответил, но спросил у мамы, известно ли ей что-нибудь о Коммерси. Мама только подняла голову, изумившись, что кто-то пытается разговаривать с заживо умершими. Дед настаивать не стал. Но как-то в воскресенье через разделявшую участки лавровую изгородь обратился с тем же вопросом к Матильде. Та замахала рукой, будто стирая в пространстве нечто, о чем не хотела и слышать.
Тут как раз умерла тетушка. Она ушла от нас девятнадцатого марта, на святого Иосифа (или Жозефа), словно бы в своем бессознательном путешествии тщательно пролистывала календарь, выбирая число, подходящее для воссоединения с недавно скончавшимся племянником и давным-давно почившим братом.
В день похорон дул адский ветер. Он задирал стихари с не меньшей яростью, чем женские юбки.