двусмысленность сохранялась до последней строчки и, должно быть, вызывала под конец застолья дружный вздох облегчения, поспешно заглушаемый следующей песней: «Есть пруд заросший за селом, часовня отразилась в нем».
И как это нашу Марию угораздило рассказать — видимо, по случаю первых месячных у Нины, поскольку мы знаем это именно от нее, — что ее собственная женская жизнь продолжалась всего восемь лет, с восемнадцати (что не рано) до двадцати шести лет: ошибка природы, но словно бы преднамеренная, чтобы не искушать любовью тщедушное тельце, чтобы она могла целиком посвятить себя подражанию святым и обучению детей. Две тысячи девочек за пятьдесят лет, три поколения, три республики, две мировые войны, и еще успела вместе с ученицами помолиться за мир в Алжире.
Учительством она отдавала свой долг перед Господом, выполняла апостольскую миссию: ни одна смоковница да не останется бесплодной. Она научила читать, писать и считать почти полную аутистку, сорокалетнюю женщину, пребывавшую в постоянной прострации. Мы, помнится, ее немного побаивались, когда нас посылали к ним в дом заказать «курочку на пять человек». Сидит, бывало, в темном углу кухни между стеной и буфетом, в накинутом на тощие плечи жилете, красном, как огнь пожирающий, и под скрип плетеного кресла медленно покачивает головой вперед-назад в такт своим монотонным мыслям. Тело ее, таким образом, уподобляется часам, будто она только для того и живет, чтобы отмерять время собственной жизни. Иногда она стягивает жилет на горле и вздрагивает от какого-то внутреннего холода. Лицо скрыто под ритмично колыхающимися волосами. Ноги в огромных тапочках поставлены одна на другую, чулки приспущены. Она никогда не смотрит в глаза и на наши приветствия отвечает урчанием. Если не требуется присутствие ее матери, она сама записывает наш заказ в тетрадь, которую достает из ящика буфета, пишет старательно, неуверенно, глядя на ее движения, представляешь себе паралитика, только что обретшего способность ходить, для которого каждый шаг — чудо, корпит над страницей, только что язык от усердия не высовывает, вечная ученица, в муках вытаскивающая каждое слово, как новорожденного, из толщи бумаги, она почти лежит на левой руке, заслонившись от нас пеленой волос; когда она заканчивает, на ее отсутствующем лице не отражается ни смущения, ни гордости, она захлопывает тетрадь, убирает ее вместе с карандашом в ящик и, понурив голову, возвращается в кресло, давая нам понять, что мы можем идти, оставив ей ее бездны; она погружается в таинственную тьму, а ведущая к дороге кедровая аллея кажется нам небесным путем. Бывает еще, что она совершенно правильно сдает сдачу. Ее осчастливленные родители не знали, как и благодарить тетушку, и каждый раз нам непременно подкладывали в сумку несколько яиц от своих курочек.
Окрыленная успехом, а может, уверовавшая в божественное расположение, тетушка решила испробовать свой талант на малютке Анни, но тут ее постигла неудача. Малютка Анни — существо без возраста с непропорционально большой головой, улыбающимся лицом, раскосыми монголоидными глазами — разгуливала по улицам, одетая, как школьница, в натянутых до колен белых носках, с детской прической и заколкой, она чрезвычайно гордилась своими бантиками, считая их верхом элегантности, и каждому встречному, осведомлявшемуся о ее здоровье, отвечала, подобно евреям, мечтающим об Иерусалиме: «Анни завтра в Париж». Ее желание сбылось, она попала в Париж, где ее беспорядочно разбросанные хромосомы наконец воссоединились и она умерла в комнате над кондитерской ее сестры на улице Пасси. Интересно, рассказывала ли она жителям фешенебельных кварталов, возможно не таким снисходительным, как мы, что завтра едет в Париж, подобно пришельцу, искавшему Рим в Риме и Рима в Риме не замечавшему? «Париж» — единственное слово, которое она научилась читать, и то благодаря тетушкиной хитрости: вместо буквы «А» тетушка рисовала Эйфелеву башню, так что, увидев сооружение воочию, Анни, должно быть, одна из миллионов посетителей смогла в переплетении перекладин распознать название обетованного города.
Нетрудно вообразить, чего стоило тогда тетушке детским голоском встрять с натужной легкостью в разговор, возможно, просто от обиды, что ее мнения никто не спрашивает, между тем как у нее всегда имеется в запасе словечко по каждому вопросу. (Папу это раздражало: ну что она понимает, скажем, в футболе, он обрывал ее, а она все-таки переспрашивала имя игрока, чтобы в следующий раз упомянуть о нем, как о старом знакомом.) В тот день, однако, ситуация складывается не в ее пользу. Она, как чумы, боится разговоров о совокуплении и зачатии детей, о чем в ее добропорядочные времена ей, по счастью, не приходилось рассказывать в школе. Но, чем оставаться одной на берегу, она предпочитает храбро прыгнуть в воду, поделиться своим скромным опытом, добавив камешек в фундамент познания, но такой махонький, что, если бы не Нина, никто бы его и не заметил. Уязвленная невниманием, тетушка повторяет, будто важное свидетельское показание в щекотливом деле о сексуальности, что для нее лично проблема окончательно разрешилась в двадцать шесть лет, о чем она нисколечки не жалеет, — послушать ее, так она только о том и мечтала: избавление от утомительного ежемесячного напоминания об особенностях своего пола виделось ей милостью Божьей, отныне она могла с чистым телом и духом на руинах своей женской доли строить жизнь блаженной учительницы во славу Всевышнего.
Мы удивлялись, что она не вышла замуж, и поддразнивали ее. Она уверяла, будто сама не захотела, а претендентов за ней увивалось хоть отбавляй, но, несмотря на наши расспросы, ревниво умалчивала, каких именно. Когда же мы видели ее тщедушную фигурку, то и претенденты представлялись нам такими скучными и непривлекательными, что понятным делалось, почему она предпочла остаться старой девой — непорочной матерью сорока детей ежегодно.
Один-единственный раз нам удалось уличить ее в кокетстве — на свадьбе наших родителей. Она вышагивает на фотографии под руку с дедом, нарядная, в длинном черном узком платье, в шляпке с полями, сдвинутой на ухо, в черных перчатках, с черной сумочкой, подбородок гордо задран, а личико уже сморщенное и волосы совсем седые. Лебединая песнь в честь племянника не изгладила печать тридцати лет самопожертвования и аскетизма. Старушечьи повадки появились у нее, наверное, в двадцать шесть лет. Неужели же она бегала по магазинам, выбирала наряд и примеривала черный облегающий туалет перед зеркалом, проводя руками по бедрам? Нет, платье, вероятно, смастерил дед, и не ей одной. Тем не менее она выглядит совершенно счастливой и не прячется от фотографа, привычно склонив голову набок. Мы подтрунивали над этим характерным наклоном головы, удивительно воплощавшим самую суть ее натуры, и, когда позднее увидели такой же на портретах Модильяни, были обескуражены тем, что им достается слава, по праву принадлежащая ей. Всплеск элегантности, прилив дерзости один раз в жизни — это не слишком много. И наверняка она догадывается, что лестные взгляды и знаки почтения относятся не столько к ней, сколько к идущему с ней под руку главе процессии. Куда ей до парижской изысканности деда, на нем и костюм сидит с аристократической небрежностью, приобретаемой от близости к сильным мира сего. Она же готова при первом неверном шаге сбежать к своим бесформенным юбкам, черной ободранной кошелке, домишке в саду и, заключив этот великолепный день в скобки, начать сызнова задним числом уточнять, в каком же году кончились у нее месячные, учитывая, что ей минуло тогда двадцать шесть. И если бы мы, чем позевывать от ее болтовни, взяли бы да посчитали вместе с ней, начав с 1890-го — года ее рождения, то сделали бы интересное открытие: подсчеты привели бы нас аккурат к маю 1916-го, когда умер Жозеф.
Вот о чем она хотела нам поведать, засыпая своими кабалистическими цифрами: о сокровенном горе, осушившем кровь, как слезы, и разрегулировавшем ее жизнь.
Боевой газ впервые применили годом раньше в местечке Штенштрат к северу от Ипра, вот и назвали новинку ипритом. Она не принесла славы своему изобретателю, как пастеризация Пастеру и галлий Лекоку: именно так, ведь «lе coq» (петух) — по-латыни «gallus», и напрасно оскорбились немецкие химики, усмотрев в нем национальный ориентир, в отместку пятьдесят лет спустя присвоив новому металлу имя германия. Эта страсть аннексировать названия мест должна была насторожить. Тайно испытывая в лаборатории свой хлорный коктейль на несчастных подопытных зверушках, ученый изверг — разве газовые камеры не результат его открытий — знал, что нарушает Гаагскую конвенцию, по которой страны, привыкшие уже мериться силами, договорились, дабы уменьшить издержки, следующую войну вести по правилам, по законам рыцарского искусства и дуэльной науки, разыгрывая в глобальном масштабе «Битву Тридцати» на лугу размером в три департамента, не выходя за периметр ристалища и не нанося ущерба простому народу, которому нет дела до княжеских турниров. Но подписание состоялось в мирное время: здоровый человек видит себя послушным больным. А вы скажите Жозефу с его выжженными легкими, чтоб он не выл от боли. Шли месяцы, и вместо «тридцати» давно уже сражались миллионы, каждый десятый