добра в худе и худа в добре, — это не arbitrary, а знаменитое русское НИЧЕГО! Последнее слово, которым в толстовском “Отце Сергии” убеждает подвижника его слабоумная соблазнительница: “Ну, авось ничего!”
Как мы уже говорили, советская эпоха внесла в традиционный “восточный” моральный релятивизм много своего — и, вероятно, небывалого в истории. Здесь я хочу поспорить с Ю.Н. Афанасьевым, который говорил, что советское образование осуществлялось как наполнение пустого сосуда отвлеченными знаниями. Да что Вы, Юрий Николаевич! Это была жесточайшая система индоктринации, в том числе индоктринации моральной. То, чему нас учили с первого класса, с того самого момента, когда детям в качестве образца для подражания предлагали рассказ М. Зощенко “Как Ленин обманул жандарма”, было обучением определенной морали. Морали утилитарной и цинической, которая называлась “классовой”, а также “диалектической”. Я хорошо помню это впечатление инициации: перед тобой открывался какой-то новый мир. Почва уходила из-под ног, параллельные прямые пересекались, как у Лобачевского. Ты думал, что хорошее хорошо всегда и везде? Нет! Это
Но, отвлекаясь от нашей недавней истории: моральный агностицизм растет из реальной сложности. Как мы знаем, окончательное отделение добра от зла, пшеницы от плевел оставлено будущему. По словам архим. Софрония (Сахарова), выражающего православную нравственную интуицию, “зло в чистом виде не существует и не может существовать”; “свой положительный аспект зло стремится представить человеку как ценность настолько важную, что ради достижения ее — дозволены все средства”7. Так же и добро: “в эмпирическом бытии человека абсолютное добро не достигается”. Таким образом, “наличие несовершенств в человеческом добре, с одной стороны, и неизбежное наличие доброго предлога во зле, с другой, делает различение добра от зла очень трудным”8.
Тем не менее некоторые отчетливые ориентиры аскетический опыт предлагает. Один из них (я продолжаю излагать архим. Софрония, который основывает свои размышления на высказываниях Силуана) — запрет оправдывать “средство” “целью” и вообще делить реальность на “целевую” и “орудийную”: “добро, не добро сделанное, не есть добро”. Другой ориентир — запрет предполагать за злом возможность быть причиной блага. “Если нередко побеждает добро и своим явлением исправляет зло, то неправильно думать, что к этому добру привело зло, что добро явилось результатом зла. Это невозможно. Но сила Божия такова, что там, где она является, она исцеляет все без ущерба, ибо Бог — полнота жизни и творит жизнь из ничего”9. Не ответ ли это на обсуждаемую нами пословицу — или, во всяком случае, на ее “философское” истолкование? И основополагающий ориентир — интуиция онтологической асимметричности добра и зла. “Зло действует обманом, прикрываясь добром, но добро в своем осуществлении
Вот это-то последнее положение и не может быть принято бытовым моральным агностицизмом. Как это — не нуждается? Если вдуматься, мы имеем дело, собственно, не с неразличением добра и зла, не с произвольной (arbitrary) смесью “добра” и “худа”, а с погружением всего реального в стихию зла, с растворением его в этой стихии. В реальности и необходимости зла сомневаться не принято: то, что вызывает недоверие, — это как раз добро, которое как будто бессильно и, главное, нереально “в мире сем”. Дружба со злом, “понимание” его неотделимы от “непонимания” добра, от непризнания за ним самостоятельной и реальной силы. Действовать оно может, только привлекая к себе возможности безусловно реального и сильного зла. Интересно, что именно добро в этой ситуации требует себе оправдания, — и оправдание это (как у Вл. Соловьева) не перестает представляться экстравагантной идеей. Человек, верящий в силу добра и собирающийся руководствоваться этой верой, — иначе говоря, неиспорченный человек — воспринимается как наивный чудак, Дон Кихот, “романтик”, полупризрак в мире “настоящего”, который просто “жизни не знает”, но рано или поздно его этому предмету научат.
“Восток” ли, собственно, это? Дитрих Бонхеффер, которого я уже поминала, описывает свой опыт пасторского общения с отверженными, изгоями, отбросами общества, outcasts. Его, молодого человека из хорошей семьи, из мира, “где любить было легче, чем ненавидеть”, более всего поразило “
Да, различение добра и зла представляет собой реальную сложность, в степени которой “порядочный”, “устойный” мир, быть может, не отдает себе отчета. Но моральный агностицизм и вообще не делает никакого усилия, чтобы каким-то образом с этой трудностью справиться. Усилие, которое здесь требуется, я думаю, не столько интеллектуальное, сколько, если позволено так сказать, сердечное. Моральная растерянность связана с тем, что ничто по-настоящему не
“Иже судит праведного неправедным, неправедного же праведным, нечист и мерзок у Господа” — то есть, в русском переводе: “Оправдывающий нечестивого и обвиняющий праведного — оба мерзость пред Господом” (Притч. 17, 15).
Второй род особого дружественного отношения к злу еще страшнее. Это не неразличение, не попустительство злу, не моральная неразборчивость, а что-то более серьезное — и еще более “восточное”. Я имею в виду едва ли не прямое почитание зла (в форме беспощадного насилия, злодейства), готовность добровольно приносить ему в жертву деточек, как Тараканищу Чуковского, кормить его, как Кощея в чулане, и ублажать, как Дракошу Евгения Шварца. Здесь мы видим не просто запуганность злом, как в первом случае (“лучше не дразнить собак”), но какое-то теплое припадание к нему — как к несомненной реальности (все другое представляется не иначе как миражом, иллюзией), как к защите и покровительству. Мы свидетели того, как в наши дни создаются культы Сталина, Берии и других монстров, причем всегда религиозно, мистически, “православно” окрашенные. Из исторической дали им отвечает образ Ивана Грозного с его Малютой, которого народные песни именуют “надёжа православный царь”.
Что же значит это обожествление насилия, восхищение его размахом (ни перед чем не остановится!) — и даже, как ни странно, какое-то особое глубокое сострадание к нему? Бедные они, мученики! (на интеллигентском языке — “трагические фигуры”): ведь им