структуре своего языка и своему историческому опыту”: “знание о некоей всеобщей амбивалентности, двусмысленности”. Более того, знание этой двусмысленности и составляет, в его понимании, зрелую мудрость и суммируется в следующем положении: “жизнь не хороша и не дурна, а произвольна (neither good nor bad, but arbitrary)”. Бродский полагает, что Западу решительно недоставало этой мудрости. Запад привык к категорическому разделению “добра” и “зла” и к их внутренней определенности: зло есть зло и добро есть добро. Восток же знает другое: нет зла без добра и (по его предположению) нет добра без худа. Так что Бродский видит в этой пословице огромное — его словами, пророческое — значение. “Это и есть тот свет с Востока, та весть, которую Запад ждал услышать, и теперь, кажется, он наконец созрел для этого”. Созрел для того, чтобы наконец догадаться: ничто ни плохо, ни хорошо, но arbitrary, произвольно, капризно, то так, то сяк. Вот это и есть последняя мудрость, которую Россия несет миру.

Честно говоря, ничего особенно нового в такой мудрости я не нахожу: эта скептическая, если не циническая, фаталистическая установка стара как мир. Такова, например, позиция противников Сократа, софистов в диалогах Платона. Задолго до софистов похожую мудрость выражали “низкие” герои древнего эпоса, персонажи античной комедии и т. п. Так никогда не мог бы подумать протагонист трагедии. И трагический хор. В мире всеобщей двусмысленности трагедия невозможна. Быть может (осмелюсь вмешаться в вековую полемику о смысле “очищения” страха и сострадания, катарсиса как цели трагедии у Аристотеля), то, что “очищается” в зрителях классической трагедии, и есть знание неотменимости различения и противоположения добра и зла. Обыденность его замазывает, а священное действо очищает.

Да, эту мудрость морального агностицизма всегда знали — и всегда относили ее к низкому жанру (низкому жанру поэзии, жизни, мысли). Никогда прежде она не принималась в качестве всеобщей позитивной нормы — и это немаловажно. Принять ее как норму — видимо, и значит “наконец созреть для нее”.

Мне очень жаль, если Запад и в самом деле “созрел” для этого. Это значило бы, что он созрел для окончательно цинического взгляда на вещи. “Зрелостью” в таком случае называется не что иное, как распад, порча — коррупция в изначальном смысле этого слова. Или же — если избегать излишней резкости — резинъякция, отказ от надежды собственной юности, которая представляется преодоленной иллюзией. Так понимаемая “зрелость” есть потеря той перспективы, в которой и обманутые, и поруганные надежды сбываются.

Но если Бродский, толкуя эту пословицу, явно сдвигает ее смысл и преувеличивает ее значение, нельзя не признать, что он улавливает какую-то очень важную — и очень специфическую — черту отношения к злу в русской традиции. Разговор о пословице — лишь повод для выражения этого общего наблюдения. Неслучайно и то, что Бродский уловил эту особенность в своем англоязычном сочинении, как бы увидел глазами другого языка — иначе говоря, глядя с Запада. Вплоть до XX века, до страшного опыта эмиграции и российского культурного рассеяния, такой взгляд был вряд ли возможен.

В бесконечном обсуждении контрастов “Востока” и “Запада” (иначе — России и Европы) XX век открыл новую страницу, новую возможность посмотреть на собственную традицию из другой, западной — не глазами “русского путешественника”, как это бывало прежде, а глазами гражданина другой цивилизации, волей или неволей соблюдающего принятые в ней законы общежития. Очень мало кто всерьез воспользовался этой возможностью, по разным причинам. Бродский относится к тем немногим, кто пытался “переключаться” из мира в мир и объяснять один для другого, “Восток” для “Запада” и наоборот. К его наблюдениям (если не выводам) уже поэтому стоит прислушаться.

Каким-то образом стало очевидно (для многих, кто задумывался об этом), что один из пунктов самого резкого различия “Запада” и “Востока” составляет отношение к злу. “Западное” отношение можно назвать простым, “восточное” — очень сложным1. И чем восточнее (или южнее) — тем сложнее. Так, люди из европейской России, оказавшиеся жителями Средней Азии, рассказывали, что моральные основы поведения в Киргизии или Таджикистане представлялись им совершенно иррациональными — как, возможно, англичанину представятся российские. “Свои” же виделись им (москвичам или питерцам в Азии) простыми и определенными, как римское право.

Нужно заметить, что это различие отмечалось с двух сторон, и “Западом”, и “Востоком”. Европейцы давно замечали, что в России со злом (иначе — с моралью) дело обстоит как-то иначе. Если “юридизм” и “рационализм” европейской этики обыкновенно возмущал русских мыслителей, то российская “беспринципность” часто восхищала западных. Так, Дитрих Бонхеффер в своем заточении, узнавая о победах над гитлеровскими войсками, записывает в дневнике: “Русские так бьют Гитлера, вероятно, потому, что у них никогда не было нашей морали”. Мысль, над которой стоит задуматься. Что он называет “нашей” моралью? Протестантскую? Или буржуазную? Западно-христианскую вообще? Да, ту самую мораль, о которой каждый западный человек имеет достаточно ясное представление. Добро — это добро, зло — это зло; черта между ними проведена со всей определенностью (что не значит со всей справедливостью, но это отдельный разговор); переходов из одной области в другую практически не предполагается (естественно, остается где-то вдали возможность чуда, святости и других сверхъестественных пересечений морального барьера). Чуткие мыслители Европы видели в этом собственную узость. Она становится страшноватой, в частности, в том, что при этом оказывается крайне затрудненным, если вообще не невозможным, полное и безусловное прощение другого (об этой способности как о специфически русской мы не раз с удивлением слышали от западных свидетелей).

Царь для радости такой

Отпустил всех трех домой. —

Такой пушкинский финал — безусловный, предельный happy end: царь простил всех трех злодеек без всяких оснований, просто потому, что развеселился, потому что всё вышло хорошо — выглядит здесь странновато. “Наказан должен быть порок”.

О чрезмерной “простоте” и жесткости собственной моральной системы западные христианские гуманисты писали немало, они не нуждались для этого во взгляде с Востока. Среди них можно вспомнить великого Альберта Швейцера, который критиковал западный морализм за его чрезмерно юридический характер, за то, что все в нем слишком четко и упрощенно прописано и мешает подлинному осуществлению человечности. В этом смысле русская этическая гибкость или широта представлялась западным христианским мыслителям некоей другой, неизвестной возможностью, чем-то таким, что может расширить нравственный горизонт. Примером российской широты, моральной “беспринципности” при этом обыкновенно были для них такие свойства русского народа, как традиционная любовь к каторжным, жалость к преступникам, “милость к падшим”, какое-то глубинное неосуждение их, жаление этих людей там, где “естественнее” было бы ждать солидарности с законом2, — все то, что, видимо, в поздней западной перспективе кажется почти невероятным. (Нужно заметить, что эти “народные” свойства стали явно не так очевидны в советское время — так же, как и тема “милости к падшим”, одна из главных тем “святой русской литературы” XIX века, явно мало внятна авторам советской эпохи.)

Широта — или неотмирность — этого отношения к злу, где зло видится не последней реальностью, а тем, что еще может быть чем-то покрыто, может быть “погашено” именно помилованием, и в самом деле составляет, вероятно, таинственный дар российской культуры. Пушкин — поэт этого дара, милости, торжествующей над справедливостью. У него это чаще всего (как в финале “Сказки о царе Салтане”, приведенном выше) — царская милость, пощада. Вот ее апофеоз:

Нет, он с подданным мирится;

Виноватому вину

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату