Ольга Седакова
<ВОЛЯ К ФОРМЕ>
Самое важное, самое интересное в Бродском для меня — и то, что больше всего внушает к нему почтение и благодарность, — относится не к собственно стихотворной области. Если стих Бродского, его фраза и период (и его проза о стихах) звучат с неоспоримой реальностью, если они явно есть (а про множество сочинений именно этого и не скажешь), то дело здесь уже не в “искусстве поэзии” в узком смысле, не в “привычке ставить слово после слова”. Дело в том, что это высказывание — человеческое высказывание. Высказываний на свете несопоставимо меньше, чем текстов. Стихи Бродского, в общем-то, — такие же “другие” среди стихотворных текстов его ровесников и младших современников, как “Москва — Петушки” среди окружающей их “профессиональной” прозы. На эти вещи — или в эти вещи — ушла жизнь автора, а не свободное от жизни “рабочее” время. И потому можно спорить с содержанием этого высказывания, можно сожалеть, что высказанными оказались эти, а не другие вещи, можно не принимать тона, который, как известно, делает музыку, — но с реальностью, с событийностью этой речи ничего не сделаешь.
Естественно, я нисколько не хочу этим принизить собственно поэтического дара и труда Бродского. Однако одаренных, и очень одаренных, людей было немало и среди его ровесников, и в младших поколениях. Если говорить о труде, умственном и душевном труде, круг этот уже очень сузится. Мыслить и трудиться как-то не входило в обязанности наших поэтов — и официальных, и неофициальных. Многие считали это просто вредным для блаженно-наивной поэтической души. Иным на десятки лет хватало двух- трех мыслей, формальных и содержательных, например: употреблять поменьше эпитетов — или внедрять бойкие прозаизмы — или решить, что предметная реальность важнее всех “абстракций” и потому “деталь” всегда вывезет. Так что тема труда уже подводит к тому, о чем я хочу сказать. Бродский с самого начала взялся за трудные вещи. Он принял словесность как служение — а это совсем другое дело, чем “самовыражение”, охота за “удачами”, более или менее регулярное производство текстов и т.п.
Бродский стал тем, что в английской традиции называют “национальным поэтом”, то есть центральным автором своей эпохи, человеком, влияющим на историю. Он гениально угадал, что в такой момент в такой стране центр располагается в провинции, в радикальной центробежности: даже не в движении протеста, а в глубоко личном, “частном” отстранении от государственной службы любого рода. Императив “частного лица”, который он заявил, и был центральной — гражданской, этической, эстетической, в конце концов, государственной — задачей времени. Эта “частность” личного существования приняла у Бродского монументальный масштаб. (Попытка “национального поэта” в старом понимании, Сверхцентральной фигуры давала в это время, в общем-то, пародийный, популистский вариант Евтушенко.) Национальным поэтом всего поколения была Ахматова: она была голосом жертв. Новый национальный поэт Бродский стал голосом великого Отказа. Требовалось построение одиночества, построение ситуации человека один на один с вселенским пейзажем, говоря по-пушкински, “самостоянья человека”. Требовался человек, который не потеряет себя и в том случае, если у него будет отнято все. О таком человеке за годы режима забыли. Я говорила выше об одаренности, которой как будто было мало, чтобы что-то сделать: но есть такая одаренность, такое реальное чувство дара, которое и делает смешным мысль о компромиссе:
Волхвы не боятся могучих владык,
И княжеский дар им не нужен.
Бродский проделал большой труд осознания, рефлексии того положения вещей, какое сложилось в тогдашней словесности. Первый и самый очевидный шаг, который он предпринял, — это выход из той изоляции, содержательной и формальной, в которой к 60-м годам по известным причинам оказалась русскоязычная традиция. Я имею в виду не только его раннее влечение к опыту польской и английской поэзии, но и в границах отечественной словесности — выход из круга “классики” XIX века (и ее эпигонов) к допушкинским образцам и к модернизму XX века. “Нормальный классицизм”, избранный им, был чутким ответом историческому моменту. Экспериментальное, авангардное было бы при таком расположении светил, “на выжженной земле” культуры, как Бродский описал положение своего поколения в Нобелевской речи, безответственной и анахроничной позицией.
В то время у нас ненавидели аналитизм: его бранили “сальерианством”; гармонию поверять алгеброй почиталось кощунством. В своей неофициозной, практической версии советская поэзия — как и советское искусство вообще — представляло собой, в сущности, эпигонский романтизм.Так что страх перед всем “сухим, отвлеченным, теоретическим” 1, неприязнь ко всякой формальной и содержательной сознательности были для него вполне органичны. Бродский выжигал в себе всяческий романтизм, всякую сентиментальность и мелодраматизм каленым железом. Холод и дистанция — эти навыки хотел он привить русскому стиху. И здесь, конечно, отстраненный и ироничный даже в своих метафизических образах этос английского стиха был очень кстати.
В русской словесности было время, когда возникла такая же необходимость в дистанцированном, рационально проясненном и отстраненно называющем свой предмет слове. Тогда его называли “метафизическим языком”. И донором тогда оказалась не английская, а французская словесность. В переписке Вяземского, Баратынского, Пушкина необходимость выработки “метафизического языка” обсуждается в связи с переводом романа “Адольф” Б. Констана. Что, собственно, имелось в виду под “метафизическим языком” ? Это выражение, заимствованное у Мадам де Сталь, применялось к описаниям определенного рода психологии: сложной и слабой психологии “современного человека”. Чтобы различать и прояснять изгибы этих противоречивых переживаний, требовалось отстраниться от собственной психической жизни, стать “наблюдателем” своих чувств. Точность и холодность таких “наблюдений” ценилась весьма высоко. И поэтическим явлением этот “метафизический язык” стал в лирике Баратынского. Речь шла, в сущности, о чем-то большем, чем язык: сама позиция Баратынского-лирика — “метафизическая” (в обсуждавшемся выше смысле) позиция, отстранение, post factum фиксирующая причины и следствия, антитезы и совмещения, “вид” вещи и ее “суть” 2.
Мы можем заметить, что Бродский еще усилил отстраненность “метафизической” позиции Баратынского: он дистанцируется не только от собственной психологической — но и от телесной данности (известные снижающие автопортреты). Но, как и в первой трети прошлого века, речь вновь идет о “современном” человеке, о какой-то новой опустошенности в “конце прекрасной эпохи”. Выход, предложенный Бродским, — выход в пустыню (ср. “Остановка в пустыне”), в ту “бесплодную землю” современности, которую открыли его европейские учителя, Элиот и Оден. Бродский выступает как суровый моралист: пустыня (как пишет он в стихотворном послании другу-поэту) лучше, чем сладости египетского рабства, фата-морганы лирических садов, призраки оазисов.
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
Пустыни талисман в моих часах песочных.
Другие, непризрачные, сады им не обсуждаются.
Сдержанность (холод) и дистанция, выработанная Бродским, так и остались для многих читателей “иноземными”, как видно из показательной критики Солженицына. Другие — и многие — с удивительной легкостью усвоили эту позицию, которая тут же превратилась в позу, в гримасу неприятного снобизма или дендизма, которая застыла на лице бесчисленных подражателей Бродского. Гримаса бывалого человека, которого ничем не удивишь и ничем не восхитишь. Однако Бродский не был таким человеком! Моральный урок, который он преподавал (а он несомненно близок к классическим моралистам: ср. “Назидание”), был уроком стоицизма, а не цинизма. Легко назвать вещи, которых скепсис Бродского никогда не касался:
