— Ах, Шкот, как я вам это объясню, я и сама не знаю, почему это так надо — выйти замуж, а только с тех пор, как себя помню, для меня это всегда была самая страшная угроза, бывало сердишься — нянька говорит: кто такую злющую замуж возьмет? В четырнадцать лет я вытянулась худая, шея у меня стала, что у гуся, длинная. Опять мама в отчаянии: пойми, говорит, ты бедная девочка и еще дурнеешь, у тебя, говорит, ни гроша приданого и весной все лицо в веснушках, кто тебя, говорит, возьмет замуж? Теперь, когда время идет к выпуску, у мамы, кажется, каждая третья фраза начинается с того: «когда ты выйдешь замуж…». Вот теперь и подумайте, Шкот: что же это будет, если меня никто не возьмет и я останусь старой девой? Ведь вот, вероятно, оттого все старые девы и злы.
— Уж будто все старые девы злые?
— Ах, все, все, Шкот! Вот уж на наших глазах: кончит курс — ангел, останется в пепиньерках — ее обожают, а пройдет года три, наденет синее платье и сейчас готово — ведьма!.. Нет, Шкот, я непременно хочу выйти замуж и иметь дочь, которую отдам в наш институт. Знаете почему?
— Почему?
— Потому что это будет лет через десять-пятнадцать, а к тому времени сад наш разрастется и будет еще красивее, еще гуще, все учителя и классные дамы состарятся и станут гораздо добрее.
— Вот выдумала! Да через пятнадцать лет тут, пожалуй, никто и не останется из тех, кого мы знаем.
— Ну, новые будут. И знаете, я думаю, к тому времени все здесь будет лучше и свободнее, ведь и за наше время уж как много изменилось, и все к лучшему.
— Дай-то Бог! — сказала задумчиво Шкот. — Уж очень оторваны мы от семьи, как хочется домой! А тебе жаль будет кого-нибудь оставить в институте?
— Знаете, Шкот, кого мне очень, очень будет жаль?.. Зверева.
— Ты с ума сошла! Что тебе за дело до него?
— Не знаю, Шкот, он выглядит таким больным, несчастным, а я у него учусь русской истории, стараюсь, даже по ночам учу. Он как вызовет одну, другую, врут, врут, а он сердится, кричит и, как намучается, сейчас вызовет меня. Я говорю и гляжу ему в глаза, а он молчит и успокаивается, глаза у него делаются добрые, лицо разгладится, вот точно я ему воды дала напиться! А мне его так жалко, так жалко, что я сказать вам не могу!
— Ступай спать, Франк! Спокойной ночи, поцелуй меня! — Франк горячо поцеловала Шкот, которую в душе очень любила, и пошла к своей кровати молиться и ложиться спать.
— Франк, — сказала Шкот на другой день, — я переменила твое прозвание, ты не Баярд, веселый рыцарь без страха и упрека, ты рыцарь, но рыцарь-мечтатель, ты — Дон Кихот!
Последний год за Франк так и закрепилось прозвище: Дон Кихот.
VII
Выпускной класс. — Разборка кузенов. — Беседа с рыжей Пашей. — Гадание
Двадцатого августа в институтской церкви отец Адриан отслужил молебен по случаю начала занятий и поздравил девушек с переходом в старшие классы.
Затем снова весь институт собрался в большом зале, снова вошли туда начальница, инспектор и несколько учителей.
Было произнесено несколько речей, сводившихся к тому, что надо хорошо себя вести и учиться. Девочки благодарили, приседали и наконец разошлись по классам, и начались занятия.
Первый урок был почти пропущен — Дютак мог заниматься только полчаса, Les jardins suspendus de Semiramis[73] и L'Egypte[74] и одними были отбарабанены, другими исковерканы до неузнаваемости. Салопова, та прямо объяснила, что иностранные языки «Богу не угодны», и не училась и не отвечала, а так как все знали, что, кончив институт, она идет в монастырь, то ее оставляли в покое и переводили из класса в класс.
Грушецкая, «Дромадер», высокая, сутуловатая, с выступающими лопатками, так и вышла из института, называя своего брата, гарнизонного офицера, «Кискенкин»; язык у нее был действительно суконный, она кончила курс, буквально не умея ни читать, ни писать по-французски и по-немецки. Во втором классе с ней произошел случай совершенно невероятный. Зная, что ее должен вызвать немец к доске писать перевод, она с утра упросила Бульдожку за булку написать ей перевод. Бульдожка согласилась, добросовестно съела булку, написала ей бумажку и не велела никому показывать. Вызванная к доске, Грушецкая встала храбро и, к ужасу целого класса, начала четко и ясно выводить на доске мелом: «Die kuri, muri luri, ich gab dir opleuri».[75] Тут весь класс покатился со смеху, и, услышав крики «Сотри! Сотри!», оторопелая Дромадер успела стереть свою кабалистику раньше, чем учитель встал с кафедры и прочел написанное ею.
Весь последний год старший класс «тренировали» как скаковых лошадей, тут была одна конечная цель — выпускной экзамен. Экзамены эти были не так важны для девочек, уходивших навсегда из институтских стен, как для учителей, преподавательская деятельность которых оценивалась именно этими испытаниями. Девочек старшего класс в последнем году делили на три категории; их, как золотой песок, фильтровали и просеивали, составляя отборную группу солисток, на которых и обращалось все внимание; затем хор, с которым занимались тоже, так как они годились для определенных вопросов, чтобы усилить общее впечатление, и, наконец, статисток, вроде Салоповой, Грушецкой, которые уже никуда не годились и фамилии которых каким-то фокусом даже не всегда попадали в экзаменационные списки. Все искусство инспектора, вся ловкость классных дам, вся опытность преподавателей сводились к тому, чтобы ни один из самых язвительных «чужих» не нашел возможным определить настоящую степень невежества выпускных девочек.
Корифеями выпускных экзаменов являлись: Лафос — француз, у которого четыре-пять девочек с чисто парижским произношением разыгрывали сцены Мольера и декламировали из Виктора Гюго и Ламартина; Попов — с блестящими отрывками из русской словесности, стихами и всем чем угодно, кроме правописания, которого не знала ни одна; Степанов, у которого девочки действительно знали хоть что-то в границах преподаваемого им курса естественной истории и физики; затем учителя пения, танцев, гимнастики и музыки, у которых девочки играли на стольких роялях одновременно, сколько могли найти в институте, и во столько рук, сколько хватало. Мучениками последних экзаменов являлись: учитель рисования, которому надо было приготовить собственноручно тридцать недурных картин акварелью и карандашом и дать подписать каждой ученице свою фамилию, и учительница рукоделия, которая ночи просиживала за «институтскими» работами — роскошными капотами, чепчиками и другими «ouvrages fins»,[76] которыми восхищались все зрители… В этом году, стараниями инспектора, для первых двух классов прибавился новый предмет и новый учитель: Николай Матвеевич Минаев, его брат, начал преподавать педагогику и дидактику. Признано было, что девочкам, треть которых готовится быть гувернантками, надо знать науку воспитания и обучения детей. Насколько педагогика послужила к развитию умственных способностей девочек — это вопрос, но для классных дам наука эта стала «bete noire»,[77] потому что дала повод критиковать все их поступки, так сказать, на законном основании.
Бежали дни, слагались в недели, недели уводили за собой месяцы, и незаметно, среди занятий и мелких институтских событий, наступило Рождество и приблизился годовой бал, который давал от себя каждый выпускной класс…
Девочки в складчину устраивали буфет и приглашали на этот бал кого хотели — таковы были традиции. Приглашения писались самими воспитанницами и только тем лицам, которые, по общему мнению, заслуживали того. Пригласительное письмо писалось коллегиально от всего класса — это был, так сказать, первый акт гражданской свободы выпускного класса. Разговоров об этом и приготовлений к нему была масса. Кавалеры могли приглашаться и «с воли», но список их с пометками: «frere, officier de la garde»,[78]«cousin-cadet»,[79]«oncle- procureur»[80] и так далее — передавались на обсуждение начальницы, и она по каким-то высшим соображениям ставила у иных крест согласия, а других вычеркивала.