— Дяденька… отпустите меня… Я же ничего не делал. Честное слово. Я… только пришел… посмотреть… Если нельзя, больше никогда на базар не приду. Отпустите меня, дя-день-ка-а…
Железная рука закона, чуть помешкав, повела Хаймека внутрь узилища, пропахшего сапогами, махоркой и еще чем-то кислым. Толкнув какую-то дверь, милиционер и мальчик оказались в небольшой и пустой комнате, единственной мебелью в которой был обшарпанный деревянный стул, томившийся в углу. Милиционер взял стул себе и оседлал его в середине комнаты, а Хаймека толкнул в освободившийся угол.
Мальчика от страха не держали ноги, и он сполз на пол. Так и сидел он в углу, глядя на милиционера, и думал только об одном: будет его милиционер сейчас бить или нет.
По рассказам Вани и его друзей, бить должны были обязательно.
Подумав об этом, Хаймек глубоко вздохнул и приготовился встретиться с неизбежным.
Что говорить! Конечно, он очень боялся побоев. Но, с другой стороны, разве в предыдущей жизни ему никогда не доставалось? Даже от папы. Или от ребе в хедере. Так что…
Он предпочел не развивать эту тему далее. А кроме того, сам факт, что он попал в милицию (и кто мог сказать, не закончится ли это тюрьмой или колонией), придаст ему совсем другой вид в глазах Вани и всей базарной братии. Ваня очень высоко ценил подобный опыт, и Хаймек не раз слышал от него, что тот не человек, кто хоть раз не отведал тюремной баланды. И Ваня вполне серьезно обещал другу:
— Я бы хоть сейчас, Хаймек. Если ненадолго. Но мама… она ведь такая больная… Вот погодите… как только она умрет, сразу постараюсь попасть за решетку.
Ну вот теперь, кажется, и Хаймек попал. Или вот-вот попадет.
Милиционер тем временем занялся своими делами. Вытащив из кармана брюк коричневый кисет, он запустил в него пальцы и извлек наружу щепотку махорки, которую насыпал на аккуратно оторванный от газеты прямоугольник. Большими пальцами он приминал махорку, а остальными ловко скручивал газету, так что вскоре у него в руках оказалась скрученная папироса. Затем он прослюнил ее по всей длине, прокрутил на ладони — и сигарета (или папироса, кому что больше нравится) была готова. После чего он и сунул ее по назначению — в рот.
Увлеченный наблюдением за этим творческим процессом, мальчик на время забыл, где он и что с ним. Особенно поразила его работа милиционерских пальцев — толстых, словно опухших. Они казались такими неуклюжими, и — на тебе — как ловко свернули они самокрутку. Теперь уже Хаймек с неподдельным интересом ждал продолжения. Того, как самокрутка будет прикурена. Самое простое было бы зажечь спичку, но, поскольку милиционер не закурил сразу, мальчик решил, что спичек у того нет. А когда нет спичек, прикуривают от фитиля. Надо только было иметь при себе трут, кремень и огниво, вместо которого повсеместно использовали обломок напильника. Скрученный трут прижимался к кремню, а потом ударами напильника высекали из кремня искры. Заниматься добыванием огня было повсеместным занятием мальчишек на всей территории страны, и Ташкент не был исключением. Хаймек так же, как и его сверстники, быстро постиг и овладел необходимым мастерством и заставлял трут дымиться с двух или трех ударов по кремню. Один раз он зазевался, и трут больно обжег ему пальцы… очень больно…
В этот момент он снова почувствовал жжение… но не в пальце, как тогда, а в ухе. Когда этот казавшийся неуклюжим дядька успел подняться со стула и, ухватив своими толстыми пальцами его ухо, потянуть к себе с такой силой, было едва ли не самым удивительным. Но боже, какая же это была боль! И за что? Хаймек хотел было закричать: «Дяденька, вы еще не прикурили вашу папиросу…», но вместо этого у него изо рта вырвался тонкий заячий всхлип: «Ой!», перешедшее в такое же тонкое, но долгое «ой-ой-ой- ии…»
И тут уж он забыл обо всем: и о труте с огнивом, и о папиросе, торчащей изо рта у милиционера, и обо все остальном на свете — обо всем, кроме огня, которым пылало его ухо в руке большого мужчины в милицейской форме.
В какой-то момент Хаймек понял, что ухо у него оторвалось и висит где-то в воздухе. Удивительной была при этом его мысль: разве оторванное ухо может причинять такую боль? Нет. А его ухо болело… и еще как болело. Так, может быть, ухо все-таки не оторвалось?
Через какое-то время, показавшееся Хаймеку вечностью, милиционер отпустил несчастное ухо. Отпустил для того лишь, чтобы прикурить. От зажигалки, сделанной умельцами из винтовочного патрона. После чего жестом подозвал к себе мальчика.
«Сейчас, — подумал, холодея, Хаймек, — вот сейчас он ударит меня. Пусть бьет… только бы не по лицу. Потому что, вспомнил он предостережения мамы, у него очень чувствительный нос — чуть что у него из носа долго текла кровь. Если крови вытечет много, думал он дальше, весь сжавшись, он может заболеть. Или даже умереть. Так что пусть он ударит меня в живот. Нет, и в живот тоже плохо. Там, внутри, что-то очень важное, пусть ударит его по заду. Хотя и по заду (он знал это) тоже очень больно. Это очень чувствительное место — зад. Очень нежное.
У него, у Хаймека, во всяком случае.
А вдруг… а вдруг этот человек вообще не будет его бить?
Мысль была невероятная. С чего бы это милиционер не стал его бить? Что-то не слыхал он о подобном. Обратное же было всем известно: на то и милиция, чтобы тебе дали там как следует».
Милиционер терпеливо ждал.
Хаймек приближался к нему маленькими шажками, думая непрерывно о том, насколько чувствительны к побоям все участки его небольшого тела.
— Как тебя зовут? — прогремел над ним грозный голос.
Мальчик задрожал. На языке у него вертелись умоляющие слова: «Дяденька… только не бей по лицу (и по животу… по спине и по заду…)».
Механически он ответил:
— Меня зовут Хаим. Хаим Онгейм.
— Где живешь?
Мальчик ткнул пальцем туда, где, по его представлению, вполне могла находиться развалюха, стоявшая рядом с арыком, из которого он каждый день приносил домой воду.
— На улице Ясной, что ли? — предположил участковый, знавший, где обычно селятся беженцы. Это были трущобы, «шанхай», скопище жалких глинобитных лачуг.
Хаймек вовсе не был уверен в том, что его грязная, безликая и унылая улица называется Ясной. Более того, ему припоминалось что-то иное. Но он изо всех сил закивал головой.
— Да, — сказал он с энтузиазмом. — На улице Ясной. Там…
«Пока этот дядька говорит, пока он меня спрашивает… все равно о чем, он меня не будет бить, — вот о чем лихорадочно думал мальчик. — Пусть спрашивает, о чем хочет. Я буду рассказывать ему обо всем. Я должен говорить, говорить, говорить, говорить. Даже если он замолчит, я все равно буду говорить. Я придумаю что-нибудь интересное, такое, что он будет слушать меня, раскрыв рот…»
Но пока что рот раскрыл он сам, и это совпало с сизым дымом, который, словно дракон из сказки, выдохнул из себя милиционер. Хаймек хотел выдавить из своих легких эту немыслимую и крепчайшую гадость — и не смог, задохнувшись в мучительном кашле. Кто курил самосад-махорку военной поры, не удивится этому, как и не забудет до самой смерти. У Хаймека впечатление было такое, словно кто-то схватил его за горло и начал безжалостно душить. Он кашлял и плакал. Но даже и в такой ситуации, корчась, задыхаясь и мучаясь, мальчик думал об одном: он готов вытерпеть все, только чтоб избежать побоев. И он продолжал мужественно умирать на глазах удивленного представителя власти, причем делал это столь натурально, что милиционер в конце концов не на шутку встревожился. Он грузно поднялся со стула, вышел в коридор и вскоре вернулся с кружкой воды, которую всунул Хаймеку в руку. При этом он почувствовал, что щуплое тело мальчика бьет лихорадочная дрожь.
— Да не бойся ты, — сказал участковый, чуть расстроясь, и положил свою огромную ладонь на голову Хаймеку. — Чего трясешься? Ничего плохого я тебе не сделаю. Ну? Пей спокойно.
Хаймек пил, проливая воду на грудь. При последних словах он замер, а потом невероятным усилием воли заставил себя поднять на участкового глаза.
— И бить… не будете?
Участковый хрюкнул от удивления.
— Бить? — сказал он. — Да на тебя таракан свалится, и ты помер.