Лоррена превращаются в притоны, населенные монстрами-извращенцами, наподобие сюрреалистического «Золотого века» Дали и Бунюэля или его ремейка, «Республики Сало» Пазолини. Христофор Колумб и Поль Гоген также страдали ностальгией по Золотому веку: они искали его и считали, что смогут найти его за далекими морями. И Колумб, и Гоген ошиблись: ни Гаити, ни Таити ничего общего с Золотым веком не имеют.
Сегодня Золотой век часто смешивается с Утопией, более поздним и более безжалостным порождением человеческого разума, и, расширяясь, захватывая все новые и новые области сознания, Золотой век, утратив какую-либо определенность, смысл и образ, расплылся, расползся, мы видим его везде и во всем. Кто-то пытается распознать его во Флоренции времени Медичи, а кто-то — в покинутом величии ВДНХ. Но сильнее всего нас захватило открытие Фрейда, что у человека существует изначальный период, в котором все решается — очень раннее детство — пренатальный рай и время до отнятия от груди. Это и есть Золотой век, присутствующий в каждом из нас, стрекозиное лето, время великого счастья, полной безответственности и чудной праздности, оканчивающееся необходимостью вступать в мир реальности, воспринимаемой как катастрофа. Но, какова бы ни была позиция взрослого по отношению к этому изначальному счастью, именно оно формирует смысл его бытия.
Жизнь природы там слышна
Тунеядцы
I.
...Раздвигала простыни на балконе, ложилась на перила, звала сквозь три этажа: «Коль! Кому сказала!» — «Смольный у аппарата», — не повернув головы кочан, надменно ответствовал Николай со скамейки. — «Рыбу в муке валять? Или будешь так?» — двадцать лет супружества и все равно не научилась угадывать, валять или так, а ведь не спросишь — не угодишь. Она была справная, свежая женщина, окутанная, будто облаком сладких духов, волнующим словом «база», — кладовщицей служила, что ли, а может и цельным товароведом, — серьги финифть, помада перламутр, сапожки Югославия, дубленка Афган, все при ней, все кипит, хозяйка исключительная, — и вот такой загадочный супруг. Николай, скамеечный будда, основную часть жизни посвящал созерцанию окрестности — и стал ее органической частью, по дороге в школу я обходила его, как детскую площадку, а если случалось ему отлучиться с лавки по какой нужде — уже зиял провал в ландшафте, в мире было не то, не так. Он был барственно толстоват, опрятен, а в некотором ракурсе даже напоминал Демиса Руссоса, была в нем нездешняя, левантийская, что ли, пухлость. Решительно невозможно вспомнить его деятельность, ну, иногда шуршал газетами, беседовал на благородные мужские темы — футбол, НЛО, гонка вооружений, — но главное, чем он занимался — это обозрением жизни: неизменно строго, взыскательно смотрел окрест, как бы инспектируя маслиновым глазом невзрачную окраину промышленного города. Другие дворовые сидельцы сильно отличались от него — фиксатые, пахучие, рыгающие, с нагрудными татуированными русалками и синими ногтями. Вино-домино с ними Николай себе дозволял, конечно, но умеренно, скорее, из вежливости, соблюдал культурную дистанцию.
В половине шестого вечера он двигался на остановку и встречал супругу с сумками; хлеб и молоко покупали по пути.
Наверное, дети стеснялись бы его.
Но детей у них не было.
II.
Не знаю, наличествовала ли у него, как у всякого тунеядца, идея, но легенда — была: брутальная юность с ошибками и заблуждениями, любовь к роковой пригородной женщине и, как расплата за полет, «химия» года на два — результат какого-то красивого, резкого, мужественного поступка. То ли пырнул соперника, то ли хапнул брильянт с витрины — все вспоминали разное. Из-за химии как-то не складывалось с работой, придирались, обсчитывали, и однажды шмара-кадровичка сделала морду гузкой, вот так (показывали), и тогда он взял трудовую и порвал (тоже показывали: эффектно, с треском, — а коленкоровую обложку вроде как порвал зубами) и бросил ей в лицо отважно, бескомпромиссно: «Я имел вас в такое-то место, Марьиванна». Баба в слезы, а он решил: никогда больше не работать на эту власть, не буду прогибаться под изменчивый мир, а любимая женщина поняла и приняла его выбор («Потому что Вера — это не ты, Валя, не мещанская прорва, дай-принеси-обеспечь, — ненавижу. Молчи, Валя, в тряпочку, тебе не понять», — ставили ее в пример друг другу соседи).
Она пресекала сплетни и соболезнования: «За своим следи. Мой-то не валяется», — и была права, потому что ведь как рассудить: работающей алкашни доставало, а Николай был невозмутим и чистоплотен, пиво пил только из стакана, содержал квартиру в порядке, всем на зависть отделал балкон вагонкой, летом же исправно трудился на огороде, благодаря чему она закручивала необыкновенные тигровые салаты — синенькие проложены желтым перчиком, красные помидорки врезаны в паттисоны — банки, похожие на аквариумы с диковинными рыбами, выставлялись на балкон аж до холодов, смотрите-завидуйте. По выходным они иногда выбирались на рынок и в кино, в парк культуры и отдыха.
Было начало восьмидесятых; отгрохотала олимпиада, умер Высоцкий, ко всеобщему изумлению умер Брежнев, буквально за месяц до его смерти Президиум Верховного Совета уже внес ужесточающие поправки в знаменитую 209-ю статью Уголовного кодекса, согласно которым бродяжничество, попрошайничество и иной паразитический образ жизни (а Николай вел, безусловно, образ жизни паразитический) карались лишением свободы от года до двух или исправработами, и теперь для наказания не требовалось, как раньше, двух предупреждений: четыре нетрудовых месяца — и пошел, а рецидивистам могли дать и три года колонии. Участковый, конечно, появлялся, но Николай был оскорбительно трезв и снисходительно смотрел на хмурого, тонкошеего засранца. Николай не нарушал общественный порядок, не злоупотреблял спиртными напитками, сквозь зубы обещал устроиться на работу. Может быть, когда-нибудь. Появлялась Вера — свежая, приветливая. Она знала, что у засранца есть жена, и ей хотелось пальто с ламой.
III.
Ариадна Эфрон, вернувшаяся в СССР в 1937 году после пятнадцатилетней эмиграции, писала парижским друзьям большие восторженные письма. Ее восхищало, кажется, все: булочные и кондитерские, которым позавидовал бы Париж, на улицах не пристают, во всей Москве — ни одного человека, который не знал бы Пушкина, ни единого бранного слова в толпе, в театр ходят целыми заводами, а особенно ее пленило вот что: «...за все свое пребывание я не встретила ни одного человека, который бы не работал или не учился бы».
В самом деле — найти такого человека было затруднительно. К тридцать седьмому году тунеядца надо было искать днем с огнем.
Особенное очарование феномена российского тунеядства — в его внесословности; были, конечно, попытки идентифицировать нетрудящиеся классы как целиком тунеядские (аристократию, духовенство), но тунеядец попер изо всех социальных страт. Уже в декабре 1917 года Ленин в статье «Как организовать соревнование», мечтая об «очистке земли российской от всяких вредных насекомых», смешал сословные метки в одном флаконе: «В одном месте посадят в тюрьму десяток богачей, дюжину жуликов, полдюжины рабочих, отлынивающих от работы. ...В другом — поставят их чистить сортиры. В третьем — снабдят их, по отбытию карцера, желтыми билетами, чтобы весь народ до их исправления надзирал за ними, как вредными людьми. В четвертом — расстреляют на месте одного из десяти, виновных в тунеядстве. В пятом — придумают комбинацию из этих средств».
Комбинировались не только средства, но и социальные признаки, — после 1930 года, когда в СССР была официально ликвидирована безработица, тунеядцем могли объявить не просто человека, находящегося в поисках работы, но и заслуженную домохозяйку, и многодетную мать, и деятеля культуры, не состоящего в творческих союзах. (Так, например, исключали из партии А. Аскольдова — будущего режиссера фильма «Комиссар»; легендарный первый секретарь московского горкома В. Гришин, общенародную ненависть к которому не ослабила даже щемящая его сверхсимволическая смерть в собесе, требовал, чтобы тунеядец Аскольдов шел работать дворником; Аскольдов и пошел — правда, не в дворники, но на строительство КАМАЗа, работал плотником-бетонщиком). Собственно, тунеядством стали считать любую невключенность в социалистическую экономику и любой нестандарт занятости, — однако полную юридическую субъектность это явление обрело довольно поздно, в знаменитом 1961-м. До того язык документов и указов обходился громоздкими причастными оборотами. Например, тунеядцев называли «лицами, злостно уклоняющимися от трудовой деятельности в сельской местности» (по указу 1948 года полагалась высылка в отдаленные районы) или, напротив, яркой, образной, прямо-таки ленинской инвективностью: «летуны, лодыри, прогульщики и рвачи», — как выражался Указ «О мероприятиях по упорядочению трудовой дисциплины, улучшению практики государственного социального страхования и борьбе с злоупотреблениями в этом деле» (1938 г.).
Знаменитый постоттепельный закон «О борьбе с тунеядством» 1961 года, сделавший «биографию нашему рыжему», был жестокой, но довольно-таки беспомощной попыткой государства противостоять наглой стихии консьюмеризма.