Казалось, всего-то и было — XX съезд, культ личности забрызган грязью да всемирный фестиваль молодежи, — а железный занавес стал на глазах превращаться в сквозные французские жалюзи. Пугали не только экспансия фарцы и расцвет валютчиков, но главным образом, конечно, утверждение новых, устрашающих и непостижимых в своей неуправляемости форм жизни. «К началу шестидесятых в СССР скопилось слишком много цеховиков. Эти подпольные миллионеры не знали, куда девать деньги», — вспоминал один из известнейших советских фарцовщиков и стиляг Макс Герасимов, тоже сосланный в Архангельскую губернию. Бродского судили, конечно же, не за стихи и не за тунеядство как таковое, а за общую стилистическую враждебность. Заразу давили публично, массированно, суды над тунеядцами были в большинстве эффектными зрелищами со своими штатными вязальщицами; как писала ленинградская «Смена» в 1964-м про дело Бродского, «постановление суда было встречено горячими аплодисментами людей с честными рабочими руками».

Под бульдозер шли совсем уж безвинные граждане. Юрий Домбровский вспоминал в «Записках мелкого уголовника»: «Не очень давно в „Известиях“ писали о высылке из Москвы такой тунеядки: дочь по уговору сестер и братьев ушла с работы, чтобы ухаживать за умирающей матерью (рак). Кроме этих двух пожилых женщин — умирающей и ухаживающей, в квартире никого не было. И вот все-таки одну из них оторвали от смертного одра другой и угнали в Сибирь, а другую оставили умирать. Прокурорского протеста не было». Он же, о другом случае: «„Общественность“ какого-то дома требовала высылки нескольких соседей: образ жизни их, их интересы, их знакомства не помещались в сфере понимания этих соседей. То же формальное затруднение, что тунеядцы эти каждое утро вскакивают в восемь часов и несутся на службу, они обошли с гениальной легкостью. Одна старая общественница (вот уж поистине „зловещая старуха“) вывела такую формулу: „Они работой маскируют свое тунеядство“. И для кого-то, восседавшего за столом какого-то президиума, это оказалось вполне убедительным».

 

IV.

Сегодня слово «тунеядец» и не произнесешь в простоте — вмиг запишут в «судью Савельеву». Однако быть тунеядцами — в буквальном смысле, без подтекстов, то есть жить на не тобой заработанные средства, а на «что бог пошлет» — случалось и мне, и едва ли не каждому из моих знакомых; исключения можно перечесть по пальцам одной руки. Причины банальны: периоды зависания между работами, ликвидация предприятий, где-то — просто обломы, затянувшееся ожидание конструктивных предложений, у кого-то — тяжелая депрессия. Про эти мутные пятна в биографии, как правило, не любят рассказывать, бедность мучительно застенчива, нищета интровертна. Одна из самых жгучих форм стыда — брать взаймы у родителей (зная, что они, конечно же, не возьмут деньги обратно), с друзьями чуть легче, все плавали, все знают, никого не удивишь. Человек переходит в норный режим существования, прирастает к мебели. Будет день — будет пища; пища и в самом деле как-то появляется, об остальном уже жирно мечтать. Я знала внешне благополучную даму, которая одно время вместе с ребенком наносила визиты друзьям единственно с целью отобедать — свежеуслышанная сплетня про общих знакомых, приносимая в дом, была ее честным вкладом в застолье (и по сумме творческих усилий, которые она совершала, расцвечивая и шаржируя сплетню, — вкладом вполне себе трудовым).

Здесь еще один водораздел между мегаполисами и периферией: большой город сам склоняет к дармоедскому существованию, маленький — заставляет противиться ему. В большом городе, где люди изо всех сил делают вид, что им нет друг до друга никакого дела и имитируют учтивое нелюбопытство, утрата горизонтальных связей — при всем их изобилии — происходит быстро, почти стремительно. Если человек ушел в свой кокон — мало кто будет его доставать. «Ты в порядке?» — «Да-а-а» — «Ну, не хочешь — не говори», — он и не говорит. Знакомый, химик по образованию, не работает десять лет — закрылся институт, свернули программу, закончился грант, жена сбежала, и он заскучал. Не опустился, не деградировал — просто заскучал на много лет. Живет на пенсию родителей, иногда — впрочем, редко — подрабатывает курсовыми. «Мне много-то не надо, я аскет, я (усмехается) — это не вы». Сидит на кухне, варит кашу пшенную на обед, разговор не выходит, он хочет сказать тонкую гадость, но нет запала. «Ты что куришь-то, голуаз? Бога-а-а-то живешь...» Вокруг не то чтобы враги, но глухие, равнодушные, сытые люди, им говори — не говори, — не вникнут. Не способны. На попытки друзей встретиться отвечает вежливым тоскливым ядом. Мать его говорит: «Ну хоть бы он пил, это было бы понятно!» — она устроилась ночной няней в интернат, отец подрядился электриком на подмосковную ферму. «Мы не можем не работать, — говорят они, будто бы извиняясь, — не умеем».

В провинции он пошел бы на биржу труда — там это не западло; не открыл бы дверь друзьям — они вошли бы сами, растеребили бы с поллитрой, обзвонили бы кумовьев и сватьев, под конвоем проводили бы на работу. В мегаполисе он всем любезен и никому не нужен, здесь, в плотном пространстве статусов и социальных ролей, он иронически обыгрывает свое положение — «я деклассированный ученый, что из этого следует?»

Ничего, ничего, кроме жалости и милости, — но они-то и есть самое невыносимое в этом раскладе.

 

V.

Вот родина: осины, качели, ларек, эпический Николай в хорошем, толстом пуховике сиреневого цвета. Сколько-то лет назад умерла прекрасная кладовщица, и он должен был бы — немедленно — отравиться рыбой, аннигилироваться, уйти, как дождь в асфальтовую трещину. Но свято место! Но активная деревенская племянница! Она перебралась в город из помирающего совхоза, поселилась у дяди Коли, первые годы вела себя хорошо, благодарно — кормила, стирала, обихаживала, осела плотно, даже вагонку на балконе поменяли на сайдинг, и вот осенью что-то не пошло у нее с торговлишкой мобильниками, говорит — кризис, но посмотрим правде в глаза: испортилась в городе и очерствела душой. Стыдно, но скажу: пьет, водит женатого мужика, а как засрала кухню! Перед Вериной памятью стыдно, не знаю, куда глаза девать.

«Современная женщина — она раба легких денег, — назидательно говорит Николай. — Выпишу-ка я ее к гребаной матери, а то привыкли — в рай на чужом горбу», — говорит, тычет палкой в сугроб, и бывшие волосы — серый одуванчиковый пух — дрожат на его голове.

Швайнехунд

О свинском и собачьем

Михаил Харитонов  

 

 

Помнится, в какой-то книжке по психологии я прочитал: лень — это отсутствие внутренней мотивации к действию. Формулировка эта мне запомнилась своим чрезвычайным прекраснодушием. Чувствуется, что писал счастливый человек, никогда всерьез не боровшийся с этой страстью. Ибо назвать лень «отсутствием мотивации» можно только в порядке тонкого английского юмора. «Дживс, что с Джоном?» — «У него пропал аппетит, сэр». Читай — Джона неудержимо рвет на фамильный ковер.

Лень относится к «просто нехотению делать чего-то» именно как рвота к отсутствию аппетита. Это совсем не нейтральное чувство. Нет, это именно что неприятие довлеющей необходимости — не делать, не делать, не делать вот эту самую вещь, которую надо, надо, надо, вот прям сейчас надо сделать. Ни-ха-чу. Вот хоть режь меня, хоть режь меня — с места не двинусь.

Как всякая страсть — а она, проклятая, является, конечно же, типичной страстью — лень может и даже должна восприниматься как нечто отдельное от человеческой личности. Это что-то вроде демона, некоей внутренней силы, гения, если угодно. Гения, правда, вредного — но не всем достается добродетельный даймон Сократа, чаще в наших душах пасется всякая нечисть.

Итак, леность как таковая. В разных культурах ее представляли по-разному. Например, существует католическая традиция изображения греха Лености. Изображения эти довольно-таки соблазнительны. Лень на них предстает как томная, румяная, с полуприкрытыми очесами баядерка, соблазнительно возлежащая на ложе. Чувствуется, что если сейчас к ней подойдет прекрасный принц и осуществит харрасмент, она даже и не проснется, ну разве что немножко постонет под конец. Ну как не сорвать такой сладкий персик.

Славянская традиция, как обычно, переводит стрелки с гендерно-эротической темы на родственничество-материнство. Лень-матушка, которая «раньше нас родилась», — образ, не отраженный, может быть, на полотнах великих руских живописцев (хотя Кустодиеву она, безусловно, удалась бы), но вполне узнаваемый. Это чрезвычайно богатая телом баба, закрывающая ладонью распяленный в долгом зевке рот. Игривых желаний она, однако, не вызывает даже у любителей легкой добычи — так как, увы, неопрятна. Возможно, поэтому Кустодиев и побрезговал таким сюжетом, что, несомненно, обеднило отечественную культуру.

Однако антропоморфные изображения Лени все же не отражают ее внутреннюю сущность. Глубже вcего это прочувствовали немцы, народ спиритуалистический и способный к духовидению — и, кроме того, поставивший борьбу с ней, ленью, своей главной национальной задачей.

Они-то и подобрали для нее крайне выразительное имя — innere Schweinehund.

Буквально это — «внутренняя собако-свинья». Однако образ этот настолько слитен и смачно един в себе, что тут потребно какое-то более певучее слово, например, «нутряная Свинопсица»

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату