проблема: угодить невозможно. «Таких, как я, хозяева не любят». Это может быть уродливый бог, вроде Сталина, а может — всеблагой и всемудрый, но Слуцкого он не полюбит ни при каких обстоятельствах. А почему? А установка такая. Только при этой установке Слуцкий может жить и работать. Она, так сказать, его собственный raison d? etre, поэтическая маска: одному поэту, чтобы писать, нужно представлять себя безвестным и обижаемым, другому — счастливым и удачно влюбленным, а третьему нужна такая вот позиция нелюбимого подданного, старательного и трудолюбивого исполнителя, обреченного на изгойство. Из этой позиции ему легче понимать, оправдывать и утешать других труждающихся и обремененных; да они просто не поверят другому. Чтобы страдальцы верили поэту-утешителю, он должен им прежде доказать, что он — один из них.
Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом,
это кажется важным и необходимым,
ну а я не желаю его воплощать,
не хочу, чтобы одобренье поэта
получило оно, это самое «это»,
не хочу ставить подпись и дуть на печать.
Без меня это все утвердят и одобрят,
бессловесных простят, несогласных одернут,
до конца доведут или в жизнь проведут.
Но зарплаты за это я не получаю,
отвечаете вы, а не я отвечаю.
ведь не я продуцировал этот продукт.
Это что, про советскую власть? Да помилуйте.
Тут, кстати, причина его враждебности к Пастернаку — враждебности изначальной, до всякого выступления на пресловутом и злосчастном собрании 31 октября 1958 года. Пастернак в мире — на месте. Его пафос — молитвенный, благодарственный. Слуцкий мира не принимает, пейзажами утешаться не способен (вообще почти не видит их), его мир дисгармоничен, его психика хрупка и уязвима, он не желает мириться с повседневным ужасом, а только на нем и фиксируется. Вселенная Пастернака гармонична, зло в ней — досадное и преодолимое упущение. Вселенная Слуцкого есть сплошной дисгармоничный хаос, дыры в ней надо латать непрерывно, стихи писать — ежедневно, иначе все развалится. Пастернак в мире — благодарный гость, Слуцкий — незаслуженно обижаемый первый ученик, да и все в мире страдают незаслуженно. В мире, каков он есть, Слуцкий не нужен; и все-таки Бог его зачем-то терпит, все-таки в какой-то момент Слуцкий Богу пригодится. А когда? А когда Богу станет плохо; и об этом — одно из лучших его стихотворений:
Завяжи меня узелком на платке, Подержи меня в крепкой руке. Положи меня в темь, в тишину и в тень, На худой конец и про черный день. Я — ржавый гвоздь, что идет на гроба. Я сгожусь судьбине, а не судьбе. Покуда обильны твои хлеба, Зачем я тебе?
Ведь когда-нибудь мироздание покосится, и Бог не сможет с ним сладить. Вот тогда и потребуются такие, как Слуцкий, — дисциплинированные, последовательные, милосердные, не надеющиеся на благодать. Тогда — на их плечах — все и выстоит. А пока в мире нормальный порядок, иерархический, с Богом-хозяином во главе, они не будут востребованы, вообще не будут нужны, будут мучимы. Будут повторять свое вечное «Слово никогда и слово нет», из самого лучшего, по-моему, и самого страшного его стихотворения «Капитан приехал за женой». Оно загадочно, не совсем понятно, и цитировать его здесь я не буду — оно большое. Но повторять про себя люблю. Так же, как повторять в ином состоянии слово «никогда» и слово «нет».
Когда-нибудь, когда мир слетит с катушек, именно на нелюбимчиках вроде Слуцкого все удержится. Тогда сам Бог скажет им спасибо. Но до этого они, как правило, не доживают. Рискну сказать, что весь съехавший с катушек русско-советский мир удержался на таких, как Слуцкий, — не вписывавшихся в нормальный советский социум; и повторяется эта модель из года в год, из рода в род. Русская поэзия не уцелела бы, если бы с сороковых по семидесятые в ней не работал этот рыжеусый плотный человек с хроническими мигренями. Сейчас это, кажется, ясно. Но сказать ему об этом уже нельзя.
Остается надеяться, что он и так знал.
Богиня нормы
Учительница первая моя
Когда я слышу слово «мораль», я не хватаюсь за пистолет или за еще какое-нибудь оружие, тем более, что у меня его нет. Я вспоминаю Надежду Васильевну, мою первую школьную учительницу.
Если бы в индуистском пантеоне была бы специальная богиня морали (может быть, она там и на самом деле есть), то ее следовало бы изображать в облике «доброй учительницы» Надежды Васильевны, с ожерельем из тридцати черепов младших школьников (по числу учеников в 1 «б» классе), танцующей свой страшноватый педагогический танец.
Надежда Васильевна времен моего обучения в 1-3 классах французской спецшколы в центре Москвы была дамой лет пятидесяти пяти или шестидесяти с внешностью, чрезвычайно характерной для советских школьных учительниц сталинской закалки — строгий костюм, волосы, собранные в большой, идеально аккуратный пучок (скорее даже шар, я не знаю, как эта прическа называется, сейчас такую не встретишь вообще нигде), и не сходящая с лица укоряющая и слегка угрожающая улыбка.
Ничего особенно ужасного Надежда Васильевна с нами не делала — не била, не подвергала каким-то выходящим за рамки рутинного школьного обихода наказаниям, если оскорбляла, то не слишком тяжело, если кричала, то нечасто и не особенно громко. Надежда Васильевна всего-навсего подвергала всех нас вместе и каждого по отдельности постоянному, изо дня в день, моральному давлению.
Получив нас, тридцать первоклашек, в свое распоряжение на ближайшие три года, Надежда Васильевна первым делом накрепко внушила нам три идеи.
Идея первая. Нам сказочно повезло, что у нас такая выдающаяся, прекрасная, чудесная, высококвалифицированная, уникальная учительница. Надежда Васильевна постоянно, особенно первое время, занималась самовосхвалением, рассказывала о своем колоссальном опыте работы, о том, сколько классов прошло через ее добрые учительские руки, какое невообразимое количество благодарностей, письменных и устных, ей поступает от бывших учеников, которые учились у нее пятьсот лет назад и до сих пор помнят, до сих пор благодарят и благодарят. Не раз и не два, и даже не двадцать и не пятьдесят раз Надежда Васильевна напоминала нам, что она носит звание Заслуженного учителя РСФСР. Она говорила все это своим задушевно- угрожающим голосом, совершенно открытым текстом, без всякого вуалирования, если бы она говорила это взрослым людям, это было бы смешно и нелепо, но мы, советские дети семи лет от роду, слушали ее, если можно так выразиться, затаив дыхание. Впрочем, наших родителей она каким-то образом тоже приобщила к культу своего имени — в основном, через давно установившуюся у нее в масштабах школы репутацию супер-учительницы. Интересно, что Надежда Васильевна то и дело, уже, конечно, в скрытой форме противопоставляла себя учительнице параллельного класса, 1 «а», Лидии Николаевне, гораздо более молодой и в разы более либеральной. Мол, вам, ребята, повезло гораздо больше, чем первому «а».
Идея вторая. Наша школа настолько превосходная и исключительная (слово «элитная» тогда хождения не имело), что каждого из нас в любой момент могут из нее исключить. Слово «исключить» постоянно присутствовало в лексиконе Надежды Васильевны, выполняя функцию словесного дамоклова меча. (Надо сказать, частично Надежда Васильевна была права — школа наша и впрямь была хорошей, по тем временам одной из лучших в Москве среди французских спецшкол. Правда, я не помню ни одного случая, чтобы кого-нибудь действительно из нее исключили.)
Идея третья. Если мы в полной мере не осознаем первой идеи и не будем вести себя соответствующим образом, то вторая идея станет реальностью.
Инсталлировав в наши глупые головы эту идейную конструкцию, Надежда Васильевна принялась дубасить нас двумя дубинками, на ударах которых и держится всякая мораль — чувством вины и страхом.
Со страхом понятно — она в разных формах грозила нам исключением из нашей прекрасной школы, одновременно расписывая ужасы обучения в обычной школе, где учителя — изверги, а ученики — дебилы и малолетние преступники.
Чувство вины генерировалось в нас тоже довольно простым и при этом эффективным способом. Надежда Васильевна, дождавшись подходящей ситуации, придавала своему лицу добро-скорбное выражение и говорила (всему классу или кому-то в отдельности) что-нибудь такое, из чего следовало, что вот она к нам (к нему, к ней) со всем сердцем, всю душу вкладывает, всю себя отдает без остатка, а мы (он, она), черствые, неблагодарные, не ценим, не понимаем, не соответствуем, etc. Далее лицу придавалось еще более скорбно-стоическое выражение, и урок продолжался. Семью восемь — пятьдесят шесть. Подлежащее и сказуемое. Ласточка с весною в сени к нам летит.
Были и более тонкие способы. Как-то раз после родительского собрания Надежда Васильевна сказала моей маме: сын ваш, конечно, хорошо учится, но не горит он, а тлеет.
Не горит, а тлеет. Не горит, а тлеет. Не горит, а тлеет.
Мама тем же вечером сообщила мне, что я не горю, а тлею. Мне оставалось только глупо и виновато хлопать глазами. Надо, значит, гореть. А как гореть — непонятно. Но как-то надо. Надо как-то постараться гореть.
В связи с этим противопоставлением тления горению надо сказать, что у Надежды Васильевны был свой идеал ученика, некий эйдос первоклашки, которому нельзя было в точности соответствовать, но к которому