«несправедливостью капиталистического общества», — явно из той же серии. Хотя бы потому, что вопрос, уменьшает ли преступность общую несправедливость этого самого общества или все-таки увеличивает, теория эта сознательно замыливает... Впрочем, воевать сейчас с разложившимися останками левой мысли смысла нет. Равно как и демонстрировать, что «правая» идея о том, что каждый, не сделавший миллиона, виноват в этом исключительно сам, и не получил «всего самого лучшего» только из-за собственной бездарности и лени — неприглядна еще более.

Впрочем, можно и не подниматься до вершин теории. Достаточно послушать рассуждения на тему того, что девушки, прогуливаясь вечером по улице, «жопками крутят, сами провоцируют», а потом «из-за этих шалав ребята зону топчут». Или что в закручивании гаек властями виновата, оказывается, оппозиция, которую «на улицу выпускать нельзя, сразу революцию сделают, гады, все им потрясений мало». Или что в нищете народа виноват народ, которому «ну просто нравится нищебродствовать». Или... да что там продолжать, сами знаете.

И, разумеется, виноватым всегда оказывается самый затюканный, затравленный, бессильный, оболганный. Или просто самый лучший, самый честный и самый добрый, потому что честность и доброта — это тоже слабость, которой грех не попользоваться.

 

???

Она смотрела на меня с усталым безразличием — Анастасия Вячеславовна, бывший менеджер по продажам в конторе с труднопроизносимым названием.

— В общем, я швырнула заяву ему в морду, — закончила она рассказ о недавнем прошлом и перешла к основной части. — Ты говорил, что устроишь меня в банк...

— Стоп, — я уже знал, что будет дальше, но решил прослушать пластинку до конца, мне было любопытно, — стоп, стоп. Мы разговаривали полгода назад, и я сказал, что отнесу твое резюме своему знакомому. Я не могу устроить тебя в банк, хотя бы потому, что я там не работаю и он мне ничем не обязан. Кроме того, сейчас кризис, и там идут такие сокращения...

— Когда я уходила, я рассчитывала на эту работу, — Настя наклонилась ближе, и стало как-то особенно заметно, что волосы прожжены химией, а глаза не то чтобы выцвели, но уже не такие. Не говоря про все остальное.

— Ты хочешь сказать, что это я тебя уволил? — уточнил я.

— Не надо вот этого, — поморщилась Настя. — Я просто сказала: когда я бросала заявление, я думала, что у меня есть друзья и они меня не кинут. Извини, я ошиблась.

— Чему вас там учат? — вздохнул я. — Это даже не разводка, это какая-то херакала.

— Там — это что? — Настя, как всегда, сделала вид, что не понимает.

Мой интерес иссяк. Анастасия Вячеславовна за все эти годы так и не продвинулась в тонком и сложном искусстве садиться на чужую шею дальше школьного уровня. Некоторым, впрочем, оказалось и этого достаточно.

— Как там Вадим? — предсказуемо повернул я.

— Вадим? Прекрасно, — Настя скорбно поджала губы. — Ездит на своем мотоцикле. С друзьями. Недавно пригласил меня. В боулинг, — каждая фраза была напоена выдержанным ядом, настоянном на многолетних обидах. — У него хорошая работа. И широкий круг знакомств, — добавила она, чтобы я не сомневался, в чем именно она его винит и почему она ему ничем не обязана.

— Ты выглядишь усталой, — продавил я последнюю реперную точку.

Настя пожала тощенькими плечиками.

— Такая хорошая жизнь. Такие замечательные люди.

Выход Слуцкого

Поэт, который не стремился к гармонии

Быков Дмитрий  

 

Девяностолетие Слуцкого (7 мая) прошло практически незамеченным, но я уже так привык начинать подобным образом статьи о российских литераторах, приуроченные к календарному поводу (другого повода высказаться о них в прессе почти не представляется), что обязательный этот зачин можно было бы вовсе миновать, кабы не особая значимость даты. Окуджаве, например, повезло родиться 9 мая — и сразу тебе символ. В дне рождения Слуцкого тоже есть символ. Свое 26-летие он отмечал накануне победы, и я рискнул бы сказать, что накануне победы в каком-то смысле прошла вся его жизнь, но до самой этой победы он по разным причинам не дожил. Истинная его слава настала почти сразу после смерти, когда подвижник, литературный секретарь и младший друг Юрий Болдырев опубликовал лежавшее в столе. Сначала вышли «Неоконченные споры», потом трехтомник — ныне, кстати, совершенно недоставаемый. Есть важный критерий для оценки поэта — стоимость его книги в наше время, когда и живой поэт нужен главным образом родне: скажем, восьмитомный Блок в букинистическом отделе того или иного дома книги стоит от полутора до двух тысяч, а трехтомный Слуцкий 1991 года — от трех до четырех. Это не значит, разумеется, что Слуцкий лучше Блока, но он нужнее. Умер он в 1986 году, как раз накануне того времени, когда стал по-настоящему нужен. Замолчал за 9 лет до того. А ведь Слуцкий — даже больной, даже отказывающийся видеть людей, но сохранивший всю ясность ума и весь тютчевский интерес к «последним политическим известиям», — мог стать одной из ключевых фигур эпохи. Как знать, может быть, потрясение и вывело бы его из затворничества, из бездны отчаяния, — хотя могло и добить; но вообще у него был характер бойца, вызовы его не пугали и не расслабляли, а отмобилизовывали, так что мог и воспрянуть. Годы его были по нынешним временам не мафусаиловы — 58, когда замолчал, 67, когда умер.

Однако до победы своей Слуцкий не дожил — разумею под победой не только и не столько свободу образца 1986 года (за которой он, думаю, одним из первых разглядел бы энтропию), сколько торжество своей литературной манеры. Это, разумеется, не значит, что в этой манере стали писать все, — значит лишь, что в литературе восторжествовала сама идея поэтического языка, самоценного, не зависящего от темы. Наиболее упорно эту идею артикулировал Бродский. Бродский — тот, кому посчастливилось до победы дожить (он и родился 24 мая — всюду символы); и характером, и манерами, и даже ашкеназской бледностью, синеглазостью, рыжиной он Слуцкого весьма напоминал, и любил его, и охотно цитировал. Бродскому было присуще редкое благородство по части отношения к учителям, лишний раз доказывающее, что большой поэт без крепкого нравственного стержня немыслим: он производил в наставники даже тех, от кого в молодости попросту услышал ободряющее слово. Но относительно прямого влияния Слуцкого все понятно: это влияние и человеческое, и поэтическое (главным образом на уровне просодии — Бродский сделал следующий шаг в направлении, указанном Маяковским, конкретизированном Слуцким, и обозначил, вероятно, предел, повесив за собой «кирпич»). Но в особо значительной степени это влияние стратегическое — я часто употребляю этот термин, и пора бы его объяснить.

Выступая давеча в Лондоне, Умберто Эко сказал, что долго размышлял над фундаментальной проблемой, которую никак не получается строго формализовать: что, собственно, заставляет писателя писать? В конце концов он не придумал ничего лучшего, чем своеобразный аналог гумилевской «пассионарности»: писателем движет то, что он предложил назвать «нарративным импульсом». Хочется рассказать, приятно рассказывать. Или, наоборот, надо как-то выкинуть из памяти, избыть. Но чаще это все-таки удовольствие, разговор о вещах, приятных, так сказать, на язык. С поэзией в этом смысле сложней, потому что усилие требуется большее — и для генерирования известного пафоса, без которого лирики не бывает (а поди ты в повседневности его сгенерируй), и просто для формального совершенства: рифмы всякие, размер, звукопись... То есть поэту нужен нарративный импульс, который сильнее в разы. Поэзия трудно сосуществует с особо жестокой реальностью, потому что эта реальность ее как бы отменяет: хрупкая вещь, непонятно, как ее соположить в уме с кошмарами ХХ века. Когда Адорно сказал, что после Освенцима нельзя писать стихи, он, должно быть, погорячился: иное дело, что этим стихам как-то меньше веришь. Стихи ведь в идеале — высказывание как бы от лица всего человечества. Они потому и расходятся на цитаты: проза — дело более личное, стихи — уже почти фольклор. И вот после того, как это самое человечество такого натворило, — как-то трудно себе представить, как оно будет признаваться в любви, мило острить, любоваться пейзажем. Фразу Адорно следует, конечно, воспринимать в том смысле, что после Освенцима нельзя писать ПРЕЖНИЕ стихи: поэзия — сильная вещь, ни один кошмар ее пока не перекошмарил, ни один ужас не отменил, но несколько переменился сам ее raison d? etre. Она должна научиться разговаривать с миром с позиций силы; и вот для этого Слуцкий сделал много.

Собственно, raison d? etre поэтического высказывания — «почему это вообще должно быть сказано, и почему в рифму» — в каждом случае индивидуален; он-то и называется стратегией поэта. Главная пропасть между Пушкиным и Лермонтовым, скажем, лежит как раз в этой области: в силу исключительного формального совершенства — «на вершине все тропы сходятся» — они кажутся ближе, сходственней, чем в реальности. На самом деле вот где две противоположные стратегии — пушкинское жизнеприятие, описанный Синявским нейтралитет, всевместимость, равная готовность всем сопереживать и все описать (на враждебный взгляд это кажется пустотой) — и лермонтовская явная агрессия, деятельное, воинственное, субъективное начало, интонация «власть имеющего», о чем так гениально сказал Лев Толстой Русанову. Это и есть разговор с позиций силы, и эту интонацию надо было найти. «Кастетом кроиться миру в черепе». Применительно к двадцатым ее нашел Маяковский,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату