за 65 км (это сейчас в Юрьеве как минимум две отличные гостиницы, а тогда было неважно), и каждый день ездили туда-обратно. Надежде Анатольевне напрячься бы тогда, но она-то со всем уважением к художественному видению, надо так надо. Думалось, они — деятели культуры — коллеги. Претерпевали, конечно, неудобства. Вот однажды закрыли Надежду Анатольевну в собственном кабинете, а ее машина ждет, надо с бумагами ехать во Владимир, в область, — так вот заперли, потому что у них видите ли не получался дубль (у Ксении Раппопорт — «хорошая очень женщина, воспитанная, доброжелательная, без этого вот всего» — он не получался, роль шла с трудом, уж она очень мучилась; теперь-то Надежда Анатольевна понимает, почему, — в такой грязи участвовать непросто, все в художнике сопротивляется). Город во всем шел навстречу, вот приличная заводская столовая, стену которой разобрали, чтобы построить смрадную рюмочную; большой «автобус с чипсами» ездил за киногруппой, потом музейщики убирали мусор, обертки всякие. Терпели, можно сказать, всё.
— Я не поехала к Гордону на «Закрытый показ», потому что не понимаю, кому, кому еще надо доказывать, что это очень плохой фильм, — говорит, почти поет Надежда Анатольевна (здесь, в Юрьеве, уже отчетливо «окают»). — Разве надо доказывать? Разве это каждому не очевидно? Это русофобный фильм, неумный, не имеющий отношения к действительности!
И недоумевает: не каждому очевидно, нет?
Нет, они, конечно, не будут писать никаких писем, протестовать и все такое. Есть некоторая досада, что не распознали гадство, что поспособствовали.
Теперь они будут бдительнее.
VI.
И в самом деле: жители Юрьева проглотили бы, наверное, нелицеприятную правду о себе. Поморщились бы, но приняли, — благо материала, как и в любом российском отходническом городе, хватает, здешнее неблагополучие — не кричащее, но устойчивое. Показали бы юрьевские помойки — ладно, они есть, да и где их нет, но помойки именно что понастроили, инсталлировали, городу были атрибутированы чужие язвы и трупные пятна — зачем, зачем? Разве ему не хватает собственных?
Но этическая реакция горожан — вовсе не простодушный протест «мы не такие».
Речь, в конце концов, не о них.
Речь о смыслах, которые у них пытаются отнять.
Наша родина — не такая, говорят юрьевцы, и наша душа не о том, и смысл жизни наш не такой.
Но другая — нравственно здоровая провинция столицам не нужна, потому что не интересна, а значит, не рентабельна. Это народническая традиция находила, наряду с «четвертью лошади», учительницу-подвижницу Абрикосову, которая, в свою очередь будила от животной жизни совсем оскотинившуюся окрестность, — нынче ж, напротив, провинции рисуют особенное скотство.
Мы останавливаемся у полумертвого дома — в Юрьеве на удивление много живописных деревянных руин, заброшенных деревянных домов, и видим на крыше голову деревянной лошадки.
Этим летом, говорят, в Юрьеве ожидают наплыва туристов.
Они приедут смотреть на «русскую духовность» по-серебренниковски — грязненькую, паскудненькую, глумливую, фальшивую, как соевый творог.
Другой им никто не предложил.
Другая — не фестивальная, не артхаусная, не экспортная — инвестиций не заслуживает.
— А Ксению-то Раппопорт, бедную, — говорит Надежда Анатольевна, — наверное, не возьмут никуда больше сниматься. Очень хорошая женщина, актриса хорошая — и так попала.
Виноватые
Честь как проблема
Они смотрели на меня ненавидяще, обе-две — и Наташенька-солнышко, и Настенька-умница.
— Пошли, Наташа, — наконец, сказала Настя, насладившись моим жалким, растерзанным состоянием, и устремила взгляд куда-то туда, где столовка и девчачий тубзик.
— Пошли, — сказала Наташа, не двигаясь с места. Ей было мало, она хотела стоять и стоять, смотреть и смотреть.
Я это понимал, я даже знал, как это называется — умный октябренок Миша дружил с книжкой и как раз добрался до синеньких томиков Гоголя Николая Васильевича, до «Страшной мести». Да, тот самый взгляд, которым всадник на вечном коне смотрел в бездну, где мертвецы грызут мертвеца. Я и был тем мертвецом, я не стоял в школьном коридоре, а лежал в бездне, и меня грызли мертвецы огромными черными зубами.
— Пойдем, правда, — умница взяла солнышко за руку, это был жест прощения и примирения перед лицом общего, сближающего горя.
— Наташа, — пролепетал я, — Наташа.
— Что Наташа? — солнышко отвернулось. — Я знаю, как меня зовут.
— Дурак какой-то, — с отвращением сказала умница.
— Смотри, рожа дурацкая. Можешь пойти нажаловаться, — добило солнышко, специально выискав что сказать поподлее, понесправедливее, чтобы окончательно и бесповоротно лишить меня всех и всяческих прав.
Мне хотелось одного — залепить Наташке по кукольному личику, сильно, чтоб голова мотнулась на тоненькой шейке, а потом взять Настю за косу и таскать по полу, чтобы она выла и царапалась. Я не боялся скандала, слез, любого наказания, да пусть хоть из дому выгонят, только чтобы сделать больно этим двум сучкам, которые бросили меня в эту бездну, а сами стояли, обнявшись, над ней, торжествующие и победительные. Но нет, конечно, я не мог ударить, я не мог и пальцем пошевельнуть, ведь я их любил — и был причиной их общей беды, виноватый без вины, и от этого вдвойне, втройне виноватый.
— Вы тут чего? — откуда-то просунулась Светка. Толстая, глупая, с криво приколотой октябрятской звездочкой на фартучке, она всегда во все совала нос, причем, как правило, в самый неподходящий момент.
— Ничего, — предсказуемо отбрила солнышко. — Болтаем.
— Вы с Мишкой поругались? — не отставала Светка.
— Из-за твоего Мишки, — умница процедила мое имя сквозь зубы и выплюнула на пол, как случайно попавшую в рот дрянь, — папка Наташу избил.
— Больно? — в белобрысой светкиной головенке редко помещалось больше одной мысли, и сейчас она отреагировала на слово «избил».
— Ремнем дрался, до синяков, — в голосе Наташи была боль, и презрение к боли, и к тому, кто был причиной боли, и это был я.
Черные зубы мертвецов вцепились в мою истрепанную душу с новой силой.
— А меня бабушка... — умница вовремя сделала паузу, чтобы не уточнять, что такое ужасное сделала с ней бабушка.
— Из-за Мишки? — на этот раз Светка вспомнила про причину трагедии.
— Из-за кого же еще, — в голосе Насти было искреннее удивление: ну из-за кого же еще хорошеньких девочек истязают родители?
Настя-умница и Наташа-солнышко были первыми звездами второго «бэ» класса двестисорокнадцатой московской средней школы города Москвы. Настя, голубоокая златовласка, круглая отличница, пианино, хор, — и Наташа, смуглянка-молдаванка с гривкой цвета воронова крыла, тоже круглая отличница, гимнастика и кружок рисования. Обе, как сейчас принято выражаться, обладали ярко выраженными лидерскими качествами, могли увлечь, заинтересовать и повести. Неудивительно, что класс был расколот их усилиями напополам, а друг друга они не выносили на дух. Неудивительно и то, что я, как и все прочие мальчишки, безнадежно мечтал об их расположении. Что там — я набивался в общество, вился вокруг, и даже несколько втерся в доверие к этим ангелическим созданиям. У Насти я бывал дома, а Наташу даже целовал в щечку.
Все рухнуло из-за того, что я приволок в школу коробку цветных карандашей.
Плоская черная жестяная коробка, в которой лежало двадцать четыре цветных карандаша какой-то неимоверной красоты — они были как из другого мира. Они и были из другого мира, чехословацкие, маме их подарила подруга, поднявшаяся по профсоюзной линии и регулярно посещавшая зажиточную часть соцлагеря. Мама мне не советовала брать это в школу, но мне отчаянно хотелось похвастаться хоть чем-то.
Коробку украла Настя — то есть не то чтобы украла, а утащила и спрятала. Могла бы и отпереться, отвертеться, но Наташа увидела и наябедничала классной.
Классная, та еще стервь, в тот день была как-то особенно не в духе, и по такому случаю вызвала в школу настиных родителей. Точнее, бабушку, Настя жила с ней: мама и папа гробились на северах, собирали деньги на кооператив и машину.
Настина бабушка была хрупкой интеллигентной старушкой, знавшей три языка и очень четко произносившая букву «ч» в слове «что». Внучку она обожала, хотя и держала в черном теле — любая четверка становилась драмой шекспировой. Однако репертуар репрессивных мер в ее распоряжении был невеликий — в основном ворчанье, бухтенье, взгляды, полные укоризны, ну и в крайнем случае удержание девятадцати копеек, вручаемых Настеньке на мороженое с розочкой, со строгим наказом «на улице не ешь». Но на такую жестокость бабушка шла все-таки редко.
Тут, однако, дело повернулось по-другому. Бабушка на дух не выносила воровство, даже самое мелкое. Настя как-то говорила, что у бабушки в войну украли карточки, и поэтому у нее остались не две дочки, а одна. Скорее всего, то была семейная легенда, но в данном вопросе бабуся и в самом деле была щепетильна до мелочей. Настя же, как на грех, росла немножечко сорокой — могла стащить цветной мелок, забытый у доски, или какой-нибудь фантик от жевы. Бабушку это очень беспокоило.
По случаю серьезного корыстного воровства внучки, бабушка пошла на экстраординарные меры — объявила Насте бойкот на неделю, перестав с ней разговаривать совсем.