и мир казался тебе полным милосердной, мягкой гармонии, и ты что-то такое даже сочинял, что оказывалось наутро полной дрянью… но какие были минуты! Да, говорил я, да, все было, но пойми, мы оба уже не те… Бред, кричала Она, время нереально! Не смей быть скучным стариком! Докажи себе и мне, что ты еще можешь! И я доказывал, и утреннее отчаяние перечеркивало всю вечернюю радость, а жена уходила спать в другую комнату. Примерно в это же время я брал интервью у Искандера, и он сказал мне то, о чем я позже прочитал в одной из его прозаических миниатюр: я, сказал он, тоже много пил в молодости, и даже в зрелости. Но похмелье вызывало такие муки совести, что я перешел на Баха. Вино Баха прошло более высокую возгонку, в нем совсем нет сивухи.
И я перешел не то чтобы на Баха, но на кино, на Шостаковича, на некоторых французских авторов- исполнителей, мало здесь известных, - в сочетании с определенными погодными условиями это действовало даже сильней, чем Она в молодости.
Не то чтобы я к Ней охладел теоретически: я понимаю, что здесь без Нее не выжить, что в таком жестоком мире, как русский, обязательно должна быть отдушина, позволяющая воспринимать его не таким, каков он есть. Я понимаю, что в стране, где решительно все направлено на унижение, на жажду детерминирования, где за тобой следит тысяча недоброжелательных глаз, потому что в отсутствие общей цели все только и делают, что самоутверждаются, - человеку нужны подпорки, костыли, и далеко не всегда он может выточить их из того, что у него под рукой. Жизнь вообще сурова, а в России у человека часто нет ни религиозных, ни идеологических утешений - именно здесь она такова, какова она есть. Не отвлечься, не увлечься коллективным созиданием, не пойти в кружок, вообще, не успокоиться созерцанием высокой и чистой человеческой природы, потому что у нас тут не очень верят в абстракции и не очень умеют верить вообще. Так мне кажется. Может быть, это компенсация святой и чистой веры, доступной немногим: большинство совершенно равнодушно к метафизике и холодно к окружающим. Нигде не чувствуешь себя настолько чужим всему человечеству - это особенно чувствуется в русском плацкартном вагоне, где почти невозможно поймать понимающий или просто доброжелательный взгляд. Поэтому в этих вагонах так много пьют. Пьют и в гостиницах, в командировках, в чужих городах, где никто тебе не рад, - вообще везде, где так тошно и страшно без понимающего собеседника. Она и есть такой понимающий собеседник, пусть не очень высокого разбора, пусть льстящий, поддакивающий, не сообщающий тебе ничего нового, - вроде проститутки в той же провинциальной гостинице, готовой тебя по-бабьи пожалеть (и потом так же просто ограбить). Она ничего не подскажет, не откроет, не создаст - но на короткое время сделает мир чуть более выносимым. Иногда к Ней приходится прибегать, как к последнему средству. Я только не люблю, когда Ее называют национальной идеей. Ибо тогда получается, что наша национальная идея - сначала сделать мир абсолютно невыносимым для жизни, а потом залить в себя вредное химическое вещество, чтобы оно хоть на секунду согрело тебя среди ледяной пустыни.
Сегодня я пытаюсь растапливать эту пустыню другими средствами. А когда это мне не удается, нахожу утешение в объятиях другой суровой подруги - мрачной, угрюмой, неразговорчивой Трезвости с прозрачными глазами и холодным носом. Не скажу, чтобы с ней мне было веселей. Но она по крайней мере не мешает писать, да и по утрам не так страшно слышать, как просыпаются первые троллейбусы.
Герой рок-н-ролла
Это было очень пьяное лето.
У меня бывало так: однажды случилось целое лето путешествий; чуть раньше лето музыки было. Всегда нежно помнится лето страсти; и другое лето не забывается - лето разлуки и совести. Они очень легко разделяются, летние месяцы разных лет: если помнить их главный вкус и ведущую мелодию, которой подпевал.
А еще ведь осень бывает, и зима, и весна.
Была зима смертей. Потом зима лености и пустоты. Следом зима предчувствий. (Первая промозглая, вторую не заметил, третья - теплая, без шапки.)
Осень ученья случалась, осень броженья, осень разочарованья.
Впрочем, темы могут повторяться в разных временах года. Случалось и лето смертей, и осень лености бывала.
А весну я никогда не любил.
Совпало так, что на те летние месяцы пришлось много алкоголя.
Им замечательно легко было пользоваться тогда: алкоголь приходил кстати, потреблялся весело и неприметно покидал тело во время крепкого сна, почти не одаривая утренней ломкой и дурнотой.
Утром было приятно просыпаться и видеть много света. Казался вкусным дым бессчетных вчерашних сигарет: мы снова все вместе курили в той комнате, где я замертво пал восемь часов назад.
Я люблю запах вчерашнего молодого пьянства; я даже нахожу это эстетичным: когда из-под простыни встает вполне себе свежий человек и бежит под душ, внутренне ухмыляясь над собой, вчерашним, но без презренья, без уничиженья.
Силы сердца казались в то лето бесконечными, сердце брало любую высоту, не садилось в черном болоте, не зарывалось в жирной колее. Выбиралось отовсюду, только брызги из-под колеса, и снова бодро гудит.
Было правило: не пить до двух часов дня. Иногда, в качестве исключения, позволял себе не пить только до полудня. Проснувшись утром, я всегда с легкостью определял, когда начну свое путешествие. Но в любом случае слово держал неукоснительно: либо с двух, либо с двенадцати, но не минутой раньше.
Помню эти попытки отвлечь себя, когда на часовой стрелке без четверти двенадцать, без двадцати минут… без семнадцати… черт. Как долго.
Похмеляться нужно в кафе. Если у вас нет денег на то, чтобы похмелиться в чистом кафе - не пейте вообще, вы конченый человек. Кафе хорошо тем, что позволяет уйти; из квартиры, похмелившись, выйти сложнее; а если выйдешь - то пойдешь во все стороны сразу, дурак дураком.
Без трех минут двенадцать я, свежий и с чистыми глазами, заходил в кафе, заказывал себе пятьдесят грамм водки и пятьсот грамм светлого пива.
Я садился всегда на высокий табурет напротив бармена; лучше, если бармен - женщина, но и мужчина приемлем. Нельзя пить с пустой стеной и тем более в тишине, это еще одно правило, даже два правила, которые нельзя нарушать.
(А водку с пивом пить можно, в этом нет ничего дурного.)
Бармен передвигался на быстрых ногах, никому не улыбаясь, - в России бармены не улыбаются, они уже с утра уставшие.
Я смотрел на него иронично: он работает, а я еще нет. Я ждал, когда мозг мой получит животворящий солнечный удар и все начнется снова, еще лучше, чем вчера.
Выход из похмелья - чудо, которое можно повторять и повторять, и оно всегда удивляет; ощущения совсем не притупляются. Это, наверное, подобно выходу из пике. Гул в голове нарастает, тупая земля все ближе, настигает дурнота, и вдруг - рывок, глаза на секунду смежаются, голова запрокидывается, в горло проникает жидкость, и вот уже небо перед тобой, просторы и голубизна.