— Ну а Розенберг годится? Он — королевский адвокат[62]. Он из ихних, большой человек.
— Так-то оно так, только всем известно, как он получил это звание. Нет, тут требуется гой.
Такифман долго размышлял над статьей, жевал губами и в конце концов изрек:
— Еврей бедным не бывает.
— Опять ты за свое, Такифман. Говори не говори, тебя не переубедить. Не спорю, у нас есть Тора. А ты попробуй, предложи Канадскому банку дать деньги под залог Торы.
— И тебе не стыдно? — ужасается Такифман.
— Слушай сюда, «Тайм» пишет о текущих событиях. В Торе речь идет о древней истории. «Тайм» обсуждает экономику.
— Ну как можно смеяться над Торой?
— Но над тобой-то, Такифман, можно.
— Еврей бедным не бывает, — стоял на своем Такифман. — Разориться? Да, разориться ему случается. Попасть в переплет? И такое бывает. Оказаться в чужой стране? Сплошь и рядом. Но бедным он не бывает.
Танский швырнул тряпку на прилавок.
— Мы такие же, как все! — вопит Танский.
— Какого черта!
— А теперь слушай, слушай сюда, я не согласен с главным раввином Такифманом, и все равно…
— Знаешь что, Танский? Засунь это себе туда, где мартышка пальцем ковыряет.
Шугарман дочитал статью.
— И чего вы так раскипятились? — спросил он. — Вы что, не видели, сколько рекламы в этом журнале?
Все повернулись к нему.
— Мой сын говорит — уж кто-кто, а он знает, — что в этих журналах заправляют крупные рекламодатели. Что рекламодатель скажет, то они и напишут.
— По-твоему выходит, это рекламодатели пишут, что мы бедные и грязные?
— Спроси чего полегче.
— И все-таки скажи, зачем им это нужно, раз ты такой умный.
— Зачем? Я что, сказал — я все знаю? Я только и сказал: мой сын говорит, что рекламодатели…
— Евреи и художники бедными не бывают, — стоял на своем Такифман. — Не может такого быть.
— Мы такие же, как все! — срывался на крик Танский. — Идиоты!
— Еврей бедным не бывает. Быть такого не может.
2
Доктор Кацман обнаружил, что у нее началась гангрена, в один из своих дежурных ежемесячных визитов.
— Ей и месяца не прожить, — сказал он.
То же самое он сказал и в следующем месяце, и в следующем за ним, и так далее. И теперь она умирала в комнате за кухней.
— Милосердный Б-г, — говорила мама. — Чем она только держится и зачем?
В то лето, когда бабушка по всем расчетам должна была умереть, мы сняли коттедж в Лаврентийских горах на пару с Гринбаумами. Бабушку, а она уже семь лет не вставала, нельзя было перевозить. Доктор навещал ее два раза в неделю. Нам ничего не оставалось, как торчать в городе и ждать, когда она умрет, или, как говорила мама, отойдет. Лето стояло знойное, дверь бабушкиной комнаты выходила в кухню, и когда мы усаживались за стол, ее запах шибал в нос. Повязки на бабушкиной левой ноге нужно было менять по нескольку раз на дню, и, по словам доктора Кацмана, любой день мог оказаться для нее последним.
— Все в руках Всевышнего, — говорил доктор Кацман.
— Теперь уже недолго, — говорил папа, — да оно и для нее будет лучше, вы же понимаете.
Ежедневно приходила сестра из больницы Королевы Виктории. Она приходила ровно в полдень, и без пяти двенадцать я присоединялся к мальчишкам — мы сбивались в кучу под наружной лестницей, чтобы заглянуть ей под юбку, когда она будет подниматься к нам на второй этаж. Мисс Бейли носила исключительно обворожительные розовые штанишки, отороченные кружевами, вследствие чего поджидать ее было куда заманчивее, чем, к примеру, сестрицу Бесси: та — непогода ли, вёдро ли — щеголяла в необъятных бумажных панталонах.
Меня как можно чаще высылали на улицу: мама считала, что мальчику нехорошо видеть, как умирает человек. Обычно я просто шатался по прокаленным улицам. Компания подобралась такая: Гас, Херши, Стэн и я; время от времени к нам присоединялся Дудди.
— Прежде чем откинуть копыта, — сказал Дудци, — она заведет глаза и захрипит. Предсмертные хрипы — вот как это называется.
— Ну ты, всезнайка. Поц ты, вот ты кто.
— Да ты что, олух ты, я об этом читал, — тут Дудди меня как треснет, — у Перри Мейсона[63].
По возвращении домой я обычно заставал маму раздраженной, измотанной. А порой и в слезах.
— Она умирает сантиметр за сантиметром, — однажды душной ночью сказала она папе, — и хоть бы кто из них хоть раз ее проведал. Ну что это за дети! — добавила она и, перейдя на идиш, ругала их на чем свет стоит.
— Нехорошо себя ведут. Не положено так, — говорил папа.
Доктор Кацман не переставал удивляться.
— Ее держит одна сила воли, — говорил он. — Сила воли, ну и ваша самоотверженная забота.
— Там, в комнате за кухней, уже не она, не моя мама. Животное. Ей лучше умереть.
— Ша. Вы сами не сознаете, что говорите. Вы устали. — Доктор Кацман полез в свой черный саквояж и извлек оттуда таблетки — дать маме.
— Ваша жена — поразительная женщина, — сказал он папе.
— Кто бы мог подумать! — Папа явно смешался.
— Прирожденная сиделка.
У нас с сестрой, перед тем как заснуть, вошло в привычку вести долгие разговоры о бабушке.
— Когда она умрет, — говорил я, — у нее еще целые сутки будут расти волосы.
— Кто тебе такое сказал?
— Дудди Кравиц. Как по-твоему, на похороны приедет дядя Лу из Нью-Йорка?
— Наверное.
— Вот здорово, значит, мне еще пятерка перепадет. А тебе и побольше.
— Не говори так, не то она тебе потом будет являться.
— Ну, на ее-то похороны меня возьмут. Теперь они не смогут сказать, что я мал еще.
Когда умер дедушка, мне едва минуло шесть лет и на похороны меня не взяли. Моя память хранит одно — неизгладимое — воспоминание о деде. Однажды он позвал меня в свой кабинет, усадил на колени и нарисовал лошадку. На лошадку он поместил ездока. Я смотрел, хихикал, а он тем временем пририсовал ездоку бороду и опушенную мехом круглую раввинскую шапку — штраймл, — какую носил сам.
Мой дед был цадиком, одним из праведных, и меня убеждали, что ничто не может так обогатить, как изучение Талмуда с ним. На его похороны меня не взяли, но много лет спустя мне показали телеграммы соболезнования — их прислали из Ирландии, Польши и даже Японии. Деду принадлежит множество трудов: перевод книги «Сияния» (Зогар) на современный иврит — труд этот занял лет двадцать, уйма тощеньких книжечек проповедей, хасидские истории и раввинистические комментарии. Книги его издавали в Варшаве,