Глухонемые, исчезающие в арке Главного штаба, т.е. архитектурной дыре, “расщелине петербургского гранита” выразительно обозначают предельную опустошенность и некоммуницируемость этого мира:
“В мае месяце Петербург чем-то напоминает адресный стол, не выдающий справок, – особенно в районе Дворцовой площади. Здесь все до ужаса приготовлено к началу исторического заседания с белыми листами бумаги, с отточенными карандашами и с графином кипяченой воды.
Еще раз повторяю: величие этого места в том, что справки никогда и никому не выдаются.
В это время проходили через площадь глухонемые…” (II, 480).
Петербургский архитектурный пейзаж предельно текстуализируется, чтобы его можно было прочесть и сопоставить с другими культурно-морфологическими единствами, выработав свое видение. Очень точное ощущение этой текстуализации у Ауслендера: “…На углу случайно поднимешь глаза и увидишь сквозь арку площадь, угол желтого с белым дома, чугунную решетку канала, подстриженные ровно деревья, будто картину гениального мастера, познавшего всю божественную прелесть гармоничности и обладающего четким твердым рисунком. Сотни, тысячи самых разнообразным картин рисует Петербург тому, у кого есть зоркий глаз для красоты. Город гениальных декораций – для всего, что свершилось в нем и великого, и малого, и прекрасного, и отвратительного, он умел дать надлежащую оправу” .
Дворцовая площадь и арка Главного штаба, с детства притягивавшие Мандельштама, – предмет историософских размышлений:
1913 (I, 83)
Кромешная ночь русской истории. Безмолствующая чернь и тревожные тени государей. Какое-то проклятие, тяготеющее над всеми. И взмолившийся об участии в общей каре поэт. Зияющая арка – “прообраз гробового свода” – уже раскинулась над всей площадью. И на этих Дворцовых подмостках разыгрывается своя апокалиптическая commedia de l’ arte, театр масок. Нет смысла гадать, кто из русских императоров скрывается под маской Арлекина, – это образ принципиально собирательный. Любая тень годится для этого амплуа. Мандельштамовский Арлекин вздыхает о “славе яркой” Пьерро-Петра I. Но даже Петр Великий не назван по имени, прямо, только “камнем и кровью”. Правом на имя обладает поэт. Только Пушкин может быть назван царственно и просто – Александр. Певец Петербурга и его творца, Пушкин и был погублен зверем ненависти и рабской злобы. В роковом треугольнике Дворцового театра Коломбина – это сама Россия, но это мертвая Коломбина. Россия – гробовой склеп, усыпальница:
(I, 81)
Во всеобщем саркофаге Петербурга живут мертвецов голоса, а живых – захоронены заживо. “В Петербурге жить – точно спать в гробу”, – по определению Мандельштама (I II , 44). Ощущение этого колумбария – у Ахматовой:
Гроб, спеленутый цветочной клумбой, – кокон, из глубины сердца разрываемый и воскрешаемый любовью. И для Мандельштама это тоже не конец. Тяжесть камня борется с арочной пустотой России. Благословения в этой нелегкой борьбе и требует поэт. Возносящаяся голубятня Исаакиевского собора – небесное отражение и пробуждение кладбищенского камня Коломбины-России:
(I, 270)
Исаакиевский собор предстает невестой под фатой среди гробов и блуждающих призраков панихиды. Свадебное песнопение (в “Поэме без героя”: “Голубица, гряди!”) еще слито с гробовой тишиной панихиды, но эта тишина уже поколеблена посохом, указующим путь воскрешения и какого-то нового чина богослужения. Губительная безместность этой “глухонемой отчизны” характерна и для “Египетской марки” и для хлебниковского стихотворения « Над глухонемой отчизной: “Не убей!”…» . Пастернак также называет это время, начало двадцатых, – глухонемым. Мандельштам не зря именовал Хлебникова кротом, прорывшим в языке ходы на сотню лет вперед. Но когда сам Мандельштам, скрывая это не хуже великого современника, кроит и перекраивает язык, мы убеждаемся, что эти подземные кумиры слова прекрасно понимают и продолжают друг друга.
В ином сочетании мандельштамовская образность уже заявлена в 1914 году в стихах “Камня”, и прежде всего в стихотворениях “Посох” и “Ода Бетховену”. Посох (нем. Stab) вселенского пилигрима, покинувшего отчизну и отправляющегося в Рим, откликается в “Оде Бетховену” испепеляющей и чрезмерной радостью глухого музыканта, “дивного пешехода”, который “стремительно ступает” по огненной тропе Диониса и Заратустры. Его мучительная глухота расцветает посохом осиянного Аарона, разрывающим шатер “царской скинии”, чтобы указать на торжество единого Бога: