времена, когда писателя заставляли быть фотографом; теперь писатели стали больше похожи на фонограф. Но странное выходит при этом дело: фонограф передает мне мой голос, мои слова, которые я, впрочем, успел уже забыть, а я слушаю и наивно спрашиваю: “ А кто это там так гнусит и шепелявит?…” ”. В “Граммофонной пластинке” Арсения Тарковского (1963):
Пастернак описывает фонограф в том первоначальном виде, в каком он вышел в 1876 году из рук Томаса Эдисона. Тело младенеца, спеленутое вьюгой – вращающийся валик фонографа, на воске которого дрожащая игла прочерчивает бороздку с волнистым дном. Это та самая “египетская мумия” Теофиля Готье, о которой писал М.Волошин. “Шум пущенной турбины” из стихотворения “Так начинают. Года в два…” (1921) – тот же образ фонографического тела (I, 202). А пастернаковское “Зимнее небо”, на которое опрокинут звездный каток с конькобежцами, в круговом беге проскребающими лед, – уже образ космической граммофонной пластины. Чертящей иглой здесь будет Скрябин – главный конькобежец пастернаковского детства. “Скрябин любил, разбежавшись, продолжать бег как бы силою инерции вприпрыжку, как скользит по воде пущенный рикошетом камень, точно немногого недоставало, и он отделился бы от земли и поплыл бы по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и неотягощенного движения на грани полета” (IV, 304). В “Докторе Живаго”: “Черная форма моряков, развевающиеся ленты их бескозырок и их раструбом книзу расширяющиеся брюки придавали их шагу натиск и стремительность и заставляли расступаться перед ними, как перед разбежавшимися лыжниками или несущимися во весь дух конькобежцам” ( III, 217). “Океанский оракул” здесь – бравый морячок с раструбом клёш. Но брюки хранят память о раструбе морской раковины, поющей перламутровой полостью губ (I, 445; IV, 759). Образом несущегося во весь дух конькобежца моряцкий раструб превращается в громогласную трубу граммофона. Шаг режет лед, как игла черную пластинку, на одной стороне которой записана земля, на другой – небо:
(I, 72)
Подъемной лебедкой, понятийным рычагом “подводной” части текста “Полярной швеи” служит секрет четвертой строфы:
Закройщицей снов и одиночеств с детства служит игла Адмиралтейства – полярная, северная, зимняя. В ученицах у нее ходит шпиль Зимнего дворца, что неподалеку. На зимней резиденции российских императоров, во время пребывания там царя, выбрасывался, подкидывался на древке эмблематический знак самодержавия, штандарт, “императорский виссон”, “с желчью злящегося орла”, по определению Мандельштама. Это был черно-желтый стяг с двуглавым орлом – “герб на картонке” русской ночи. Владимир Маяковский:
(I, 135)
Таким образом, шпиля два. Один – поэтический, вьюжный, средоточие памяти и понимания, второй, зимнедворцовый – подкинутый, подметный, метка и мишень, то место, куда направлена месть. В “Высокой болезни” Пастернак агонию царизма диагностирует переведением стрелки на железнодорожных путях, сталкивая две “иглы” (eagle – ago), – и февральская революция останавливает вагоны с гербом на железнодорожном пути:
(I, 279)
В “Дворцовой площади” Мандельштама (1915) также два центра: с черной площади ввысь устремляется светлый Александрийский, пушкинский столп, а ему навстречу, вниз, со светлой тверди небес падает злой штандарт расправленных державных крыл: