его творит, право не только на откровенность, но, больше того — на обнажение. Актерская душа не убежище, она — арсенал, и в нем хранятся и ядра, и петарды, и бомбы, которые взрывают рутину.
Однако, когда я взялся за пьесу, выяснилось, что я не гожусь для этого сочиненного мира. Невидимая узда меня стягивала, я уж не мог без нее обойтись. Чем истеричней были подмостки, чем больший был спрос на неврастеника, способного вывернуть напоказ все наши декадентские язвы, тем я сильнее хотел услышать естественный человеческий голос. За годы, прошедшие в поиске слов, я понял, как быстро они обесцвечиваются и как стремительно дешевеют. Крикливость сцены была мучительна, и бычий рев знаменитого трагика не отзывался в моей душе. Всосавшаяся в кровь неприязнь к бенгальским огням, к любой пиротехнике, та школа юмора, через которую лучше всего постигается быт, и, наконец, мое молодое самолюбивое стремление сказать нечто свежее и свое, — все вместе подхлестывало меня, когда я писал свои первые реплики (те, юношеские, были не в счет).
Не звать, не учить. Все бесполезно, если отсутствует непредвзятость. Она не равновелика художеству, однако она — его условие. Литературные ригористы оказывают обратное действие. Я вспоминал об их завываниях, смахивавших на извержения с запахом серы и камнепадом, когда в моем действе брал свое слово один бурнопламенный резонер, коллега автора по медицине.
Но ожила и другая тень. Душа была еще не свободна, и память моя еще томилась. Та, что меня помучила вдоволь, в пьесе предстала совсем иной. Властный и своевольный характер был облагорожен страданием, недугом, жертвенностью — всем тем, чего в ней не было и в помине. И все же ее пребывание в драме дало мне возможность продолжить наш спор, выплеснуть, договорить заповеданное, не произнесенное вслух.
Пьеса моя имела успех. Не безусловный, но ощутимый. С примесью легкой обескураженности, проще назвать ее раздраженностью. Именно этого я и хотел. Стало быть, можно и по-другому! Впрочем, чтоб зритель не приходил в тягостное недоумение, я великодушно оставил старый эффект — герой стрелялся. Дебют мой мог быть признан удавшимся.
Да-с. Можешь не уважать театр, тем более его закулисье, за неестественность, за каботинство, за вечную суетность и суету, искательство и любовь к начальству, за эту зависимость от зала, постыдную жажду рукоплесканий, любой снисходительной похвалы, можешь решительно отвергать жизнь в белилах и румянах, отравленную желанием славы, которой никогда не хватает, сколько ни получи — все мало, можешь судить и осудить все то, что варится в этих стенах, — театр непобедимо влечет.
В детстве он, как волшебный фонарь, как путешествие в дальние страны. От душных комнат, от пыльных улиц, от потускневших в заботе лиц летишь, на белом фрегате под парусом, незнамо куда. Все равно — куда.
В юности — подтверждает догадку, что жизнь, если с ней совладать, может стать праздником и подарком. В зрелости — с тобой собеседует. В старости — обновляет кровь.
Сколько бы ты в него ни входил, столь многоопытный и умудренный, вдруг наступает непостижимое, подлинно колдовское мгновение — гаснут золотистые люстры, тише нетерпеливый гул, в сердце возникает надежда. На что же? На то, что тебя обманут.
Ты сам обманываться рад. Так, как обманываются в женщинах. Особенно в тех, что выходят на сцену.
Нет, всей твоей трезвости недостаточно, чтоб раз навсегда понять, запомнить — тот мир, который они приносят и воплощают, не ими создан, не в них бушует. Что сами они живут в другом, обыденном, неживописном мире, а тот, что живет в них, — совсем иной.
Нет, в это невозможно поверить. При этом пленительном непокое, который им не дает передышки, при этой тоске, при этом безумии, этой способности любить — самозабвенно, яростно, жарко — немыслимо быть неумной, вздорной, плоской, завистливой, никакой. Есть недоступный по чуткости слух, быстрый, все вбирающий взгляд — этого сплошь и рядом, довольно. Стоило немалых усилий освободиться от наваждения. Но я ведь привык себя укрощать.
Это тем более было важно, когда перед собою я видел не просто искусную лицедейку, но необычное существо. Случай нечастый, но возможный. И разумеется — опасный. Так произошло в Петербурге в той пьесе, которая в моей жизни стала поистине роковой.
Та самая пьеса. Уж столько лет прошло с ужасной ее премьеры, и все же поныне то место в душе, которое она продырявила, не зарастает — лучше не думать. Поди не думай. Забыть нельзя.
Природа провала необъяснима. В единый пучок должны собраться самые разные обстоятельства. От скверной погоды до скверного грима. От состояния бутафора до настроения партера. Но прежде всего исход зависит от своевременности пьесы в этом театре в этот срок.
Все было в тот день против меня. И против бедной моей актрисы. И против моей злополучной драмы — явилась на свет не тогда и не там.
Обида моя была непомерна. Болело и мое самолюбие, болело и отцовское чувство. Мне было жаль мое дитя, в которое я вложил так много. И угнетала несправедливость — я ощущал, что в этой пьесе, именно в ней, приотворилась дверца к драматургической истине.
Но в ту гнилую постылую ночь, когда меня кружила тоска по петербургским промозглым улицам и ветер продувал мои легкие, я понял — на этой нарядной Голгофе казнили не пьесу, казнили автора. Вокруг мелькали тени прохожих, мерцали неяркие фонари, за окнами пряталась чья-то жизнь, я чувствовал остро свою ненужность, свою неуместность в этом мире и горестно думал: а где я уместен?
Меж тем все было не так уж просто. Нечто должно было произойти, чтоб мне открылась моя слепота, какая-то юношеская оглушенность. Выяснилось, что я привык к литературному успеху, к фортуне, к ее расположению. Выяснилось, что я решил: все это в порядке вещей, иное было бы ненормально. Самое странное, я поверил, что ближние уже согласились с подобным вращеньем моей судьбы. Понадобилась вся эта дыба, чтоб стало мне видно, как я нелюбим. Премьерная публика страстно желала присутствовать при моем унижении, но сколько таких же моих доброхотов осталось за пределами зала!
Должно быть, частичкой, краешком разума я все-таки о чем-то догадывался. Не зря же еще молодым человеком я удалился в сельскую жизнь, отсек себя от своей среды. Я полагал, что, исчезнув с глаз, сумею избежать неприязни, хотя бы не дам ей разрастись. Теперь я должен был убедиться: уединение — не защита.
Прежде всего тебя заподозрят в том, что твоя келейная жизнь есть вызов, еще один скрытый вызов, который все то же твое самолюбие бросает ближним: мне скучно с вами, мне веселее с самим собой. Прошу прощения — занят делом.
И равным образом раздражала моя плодовитость, никто не видел, что лишь работа меня примиряет с моей пустыней, что, наконец, мне важно было, жизненно важно, сделать все то, что я задумал. Для многих, несмотря на болезнь, я был сравнительно молодым, и мысль, что я боюсь не успеть — есть труд наперегонки со смертью — их никогда не посещала.
Темные, постылые дни. Что оставалось? Игра в смирение или игра в невозмутимость. Искренностью тут и не пахло. Дал себе безрассудную клятву — ни в коем случае пьес не писать. Меж тем их секрет стал проясняться.
Суть диалога таилась в том, что люди не слушают и не слышат. Все простодушные драматурги считали, что он означает общение, обмен рассуждениями и возгласами. Поэтому реплики персонажей служат шарами для перекатывания. Я посылаю тебе свой шар, а ты в ответ посылаешь свой.
Возможно, когда-то так и было (хоть это сомнительно для меня), нынче нам до других нет дела. И, двигаясь по единому руслу, реплики обтекают друг друга, не смешиваясь одна с другой. Только в минуту определенности, в минуту решающего взрыва, они сшибаются, как клинки. Когда я понял, что диалог всегда исходит из монолога и, в сущности, его продолжает, я сразу же уловил верный тон. В нем возродилась моя доверительность, найденная однажды в прозе. Но вместе с тем диалог в моей пьесе жил и свободно, и независимо. Каждый участник был сам по себе. Недаром же свою переписку я ощущал естественной частью некоей пьесы, то обрывающейся, то вспыхивающей после антракта. Она, несомненно, являла собою монологический диалог.
Если учиться, то у древних — они открывали звериным нюхом (возможно, лучше сказать — первобытным) высшую правду монолога. Гении склонны к нему исходно — в более близкие нам времена это почувствовал и Шекспир. Инстинкт исполина ему подсказывал, что нужно уйти от препирательств и дать герою возможность и право высказать все, что он пожелает.