никакими духами — вылей их на себя хоть банку!

Очень возможно, что мне повезло. Я еще мог себе позволить думать о будущем в литературе, а не о будущем литературы. Дни мои были посвящены нанизыванию строки за строкой, стилю и человеку в зеркале, который этот стиль диктовал.

Не только — за письменным столом. Его не устроила моя личность. Он разбирал ее по кирпичику и выжигал все то, что считал нежизнеспособным и лишним.

Он запрещал и сердцу и слову вялость, беспомощность, неумеренность. То и другое должны были стать сдержанными, хранить свой секрет. И он затягивал мой ремень все туже, чтоб ни одно словечко, если оно цветисто и пышно, не вырвалось из меня наружу. Я должен был выражать себя скупо, а, поднимаясь из-за стола, в том же регистре творить свою жизнь, существовать в ней негромко, но прочно. Сосредоточить свои усилия. Не распылять их. Собрать в кулак, двигаясь к единственной цели.

Я поступал, как он внушал, и делал то, чего он хотел. Я вспоминал о своей медицине, когда это требовалось сюжету. Я и на самых близких людей смотрел как на будущих персонажей.

Стоила игра этих жертв? Стоило воссоздание жизни той, несочиненной, той, подлинной? О, разумеется, жизнь под пером, прошедшая сквозь жаровню мысли, кажется весомей и глубже. Перо соскребает с нее шелуху, словно ключом ее отмыкает и продирается — взмах за взмахом — все дальше, к сути, к смыслу, к секрету.

Но, может быть, в этой-то шелухе, в этих захлестах, в стесанной стружке и было главное очарование? Поздно об этом рассуждать. Писательство мне заменило весь свет — молодость, любовь и религию.

Впрочем, теперь уже не поймешь, что было частью, что было целым, что было первым, а что — вторым. Можно разъять мой монолог на реплики — они ведь не сцеплены. Но жизнь не разделишь на части, каждая проросла в другой. Меня нельзя уже развести с этим зеркальным отражением. В давние дни сей господин настолько покорил мою душу, что я пожелал в нем раствориться. Исполнилось. Мы и впрямь одно целое.

Кто из нас этого добился — я или он — уже неважно. Важно, что нас уже не различишь. Разве, если вернуться назад на сорок лет, или чуть больше, на берег покинутой Меотиды и встретить одного малыша, который там жил, ничего не предвидя.

Нынче пред вами старое чучело в полуседой бороде и усах. Вряд ли мы схожи. Но важно понять: что делало жизнь детской души такой неспокойной? Неутолимой? Что выдернуло ее из толпы? И почему, едва оперившись, ты вдруг задумался над загадкой: так в чем она, в чем она, эта причина, что видимое беднее скрытого и воплощение — хуже замысла? Сам человек тому пример. Таким ли был некогда замысел неба?

Нет, лучше не возвращаться назад. Смотришь на старую фотографию, остановившую краткий миг, и сразу же гасишь одно желание: немедленно переписать и детство и все, что последовало за ним. Перебелить и переделать едва ли не всю свою судьбу.

Все же в ней было и много славного. Знал это острое наслаждение, которое доставляла работа и все, что сопутствовало ей, — раскладывание писчей бумаги, забавы с карандашами и перьями, распухшие записные книжки, настраивавшие тебя, как скрипку. И этот егерский холодок, когда решаешься наконец выбрать необходимое слово. Радуешься, как малый ребенок, чувствуя его свежесть и меткость.

А этот донесшийся до тебя неведомо откуда сигнал: дело ладится, мысль на верном пути. Сама судьба невзначай, ненароком, подсказывает тебе решение и посылает тех, кого нужно.

Удовлетворение кратко. Но тут уж ничего не поделаешь. В замысле все почти совершенно — до чуда, до головокружения — свершения неизменно тусклее. Что ж, был зато и счастливый жар.

И все же: как надо жить свою жизнь? Когда-то ответ казался прост: мудрее всего жизнь ради жизни. Недаром же она соответствует любезной сердцу литературе — внятной, естественной, без претензий. Но нынче я не думаю так и, больше того, я так не чувствую. И поиск истины в непритязательности, и поиск смысла в наших усилиях занять собою клочок пространства кажутся мне попыткой бегства от неразрешимой загадки. Такая жизнь — подобие жизни, и обретенным тобою зрением видишь ее приговоренность.

Что делать в этом замкнутом круге? Везде все то же — в горном гнезде и в муравейнике в долине. Жизнь кричит от безутешности.

Время спросить себя: было в ней что-нибудь, кроме труда и одиночества? Но ведь и одиночество — труд. Правда, я верил, что в нем спасение. В общем-то, все так и выходит. Одиночество спасает от жизни, смерть спасает от одиночества. Всегда есть тропка из тупика.

Еще один монолог невпопад. Во мне клубится недоброе чувство. Недосягаемый образец, следящий из своего зазеркалья за каждым моим душевным движением, меня, безусловно, не одобряет. Он столько учил участию к людям и снисходительности к их слабостям.

Его удручает, что для меня все еще так немаловажны их рассуждения о том, что я делаю. Он повторяет, что жизнь — не суд, где требуют от тебя доказательств. Что доказать ничего нельзя, что те, кого бы хотел опровергнуть, либо уже сошли со сцены, либо сойдут в ближайшее время. В сущности, это всем безразлично. Он мне внушает в который раз: где доброта, там доброе имя.

Я это понял, сделал своим, я потрудился для доброго имени в нелегких отношениях с ближними и — что еще изнурительней — с близкими. С юности помнил, что год без них стал годом моего распрямления, но этого больше не повторилось, так и остался я жить в семье. Он был доволен моим решением.

Но и когда сестра отказалась от собственной жизни ради меня, я ей позволил так поступить. И что поразило — позволил и он. И принял этот дар как естественный. Право, тут есть над чем подумать.

Был ли я добр от рождения? И сам не знаю. Да и не вспомнишь. Я видел, что люди вокруг несчастны, что если даже они грешны, любая укоризна бессмысленна. Так же, как и любой призыв. Услышат их только в тех пределах, которые могут быть доступны нашей себялюбивой природе.

Свои пределы имеет и жалость. Я чувствую, как она иссякает. Люди, привыкшие быть страдальцами, все больше становятся невыносимы. Может быть, я, наконец, возвращаюсь к себе самому, к своей Меотиде?

Трудно сохранять равновесие, когда понимаешь, что впереди могло быть и двадцать и тридцать лет! Еще тридцать лет этих утренних запахов, этого полдневного света! Можно захлебнуться от счастья! Но впереди есть только два слова — новопреставленный и приснопамятный.

Второе слово приятно, но лживо. Тургенев сказал, что следы нашей жизни глохнут мгновенно. И это так. Если и представить несбыточное: вдруг появляется некий чудак и среди гор громоздящихся книжек находит мою, что его ждет? Нечто забытое, несообразное, ничем не сходное с его жизнью. Малопонятные персонажи, странный архаический слог, написано на чужом языке.

Невесело. Но кто его знает? Судьба читателей может сложиться еще незавидней судьбы писателей. Снова мыслишка не без злорадства. Когда ждешь поезда в никуда, невольно думаешь: эта дорога не одному тебе предстоит. Вот мы какие христиане. Небо отказало в смирении так же, как отказало в детях.

Чем ближе и неотступней прощание с этой изношенной бедной плотью, тем чаще думаешь, понимает ли глупое суетливое племя, что вскорости ждет его расставание с островом, где ему выпало жить, что нужно готовиться к этому часу. Изношены и племя, и остров.

На сколько нас хватит? На век-другой? Меньше минуты в потоке времени. Но ты обязан трубить: надейтесь! Лет через двести или триста земля станет садом, а жизнь — праздником. И будет над нами алмазное небо. Лет через двести или триста. Русский писатель вас заверяет.

Призвание у него такое? Потребность ли у него такая? Или все тот же хороший тон? Необходимый 'хороший тон', предписывающий нам веру в будущее?

Пешков восторженно и умиленно, как и положено оптимисту, тамбурмажору новой зари, гудит, что боготворит человека. Шопенгауэр, которым мог стать дядя Ваня, однажды окрестил оптимизм 'насмешкой над муками человечества'. Какая все-таки мешанина в наших раздувшихся головах! Так никогда и не разберемся ни с оптимизмом, ни с новой зарей, ни с человечеством, ни с его муками.

Новая заря поспешает, блеснет 'через двести-триста лет', а человека всегда будет жаль, но бога творить из него не нужно. Хотя бы за то, что своими муками обязан он себе самому, своей разрушительной природе.

Все смутно. Что можем мы знать о жизни, которая будет спустя триста лет, какой тогда она примет облик? И будет ли она на земле? Но, если ты русский писатель, тверди: ждите. Всего только триста лет.

Слово все больше лишается смысла. То жреческое шаманство под бубен. То просто молодящийся

Вы читаете Он
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату