однако же может в себя вместить кучу ошибок, тяжелую кладь наших навязчивых идей и изнуряющих нас претензий. Все журналисты мечтают о книге. Все комментаторы и репортеры, все излагатели злобы дня колотятся, рвутся, ползут в словесность. Дайте и мне кусочек вечности! Будто не все едино, где гнить — в старой подшивке или на полке, в ветхом и выцветшем переплете. Господи, как бы растолковать всем этим честолюбивым олухам, что эта картонная оболочка — не панцирь, не щит, не пропуск в рай. Войдите в старые библиотеки, в академические хранилища, взгляните на все эти саркофаги, в которых теснятся, пылятся, спят чьи-то обманутые надежды, нелепые сны, смешные страсти. Но нет, все так же, в больном чаду, в ночной тишине, скребутся перья, стучит раздолбанная клавиатура и чьи-то головы бьются в стены.
Ланин внушал себе: снисходи. Жизнь имеет свои пределы. Глупо участвовать в войне, которую Милица Аркадьевна ведет с твоей Поленькой Слободяник. Она себя чувствует уязвленной. Законодательнице вкусов, хозяйке интеллигентской ярмарки, которая казнит или милует, определяет все репутации, ей, первой леди, предпочитают какую-то домашнюю клушу и добродетельную мать, понятное дело, она бунтует.
Досадней всего, что ей удалось разжечь в его прозрачной душе честолюбивое скрытое пламя. Мужчина подвержен влиянию женщины. Она порабощает неприметно.
Однажды в летний московской день в квартире Ланина прозвучал серебряный телефонный звонок. Ланин впоследствии говорил, что сразу же был пронзен предчувствием. Кто утверждает, что этот мир — познанный, исхоженный остров? Вздор. Он прошит мистическим током и посылает свои сигналы.
В ланинское пространство ворвался неведомый ему баритон. Принадлежал он почти недоступному, почти мифическому лицу. Немногим доводилось общаться с Иваном Ильичом Семирековым.
В чем не было ничего удивительного. Деятельность его протекала в иерархических эмпиреях, куда нормальному человеку, пусть очень хорошему журналисту, можно было попасть лишь по вызову. Так уж задуман и выстроен мир, в котором пребываем мы с вами. Возможно, что нечто в нем изменилось, приняло новые очертания, но древняя, вечная скифская суть осталась в незримой первооснове, в невидимых кровеносных узлах. Должность Ивана Ильича была неясной, таинственно дымчатой, не слишком четко определимой, скрывалась за мощным словом 'куратор', и столь же дымчат был его образ, казалось, он обретал свою видимость за зубчатой державной стеной. Никак не в грубой реальной жизни.
Но это было не сном, а явью. И влажный рокочущий баритон спросил у изумленного Ланина, свободен ли Модест Анатольевич в пятницу, в два часа пополудни, не согласится ли отобедать вместе с Иваном Ильичом, чтоб доверительно побеседовать. В непринужденной обстановке. Ланин ответил, что он свободен, готов отобедать и будет рад.
— Я также, — сообщил Семиреков, — поскольку вы в этот день в редакции, спуститесь — подхвачу у подъезда.
Модест Анатольевич не рассказал об этом звонке ни верной Поленьке, ни умнице Милице Аркадьевне. 'Доверительно' — авторитетное слово, произнесенное Семирековым, как будто сковало его уста, привыкшие фонтанировать репликами, обмениваться вестями и слухами. Сквозной государственный ветерок обжег его губы, Модест Анатольевич решил, что разумней будет помалкивать. Во всяком случае, до поры.
В июльский полдень, в условный час, к подъезду родного органа мысли неслышно подплыл лакированный челн, водитель открыл перед Ланиным дверцу, словно врата в неведомый мир. Знакомый баритон пригласил войти и сесть, Модест Анатольевич вошел и сел, машина помчалась.
— День добрый, — приветливо произнес блондинистый радушный крепыш с открытым и свежим славянским лицом. — Вот мы и свиделись. Это славно.
— Рад встрече, — сердечно заверил Ланин. — Куда же мы едем?
— Да есть местечко, — небрежно уронил Семиреков. — Этакий укромный оазис.
Машина катилась по жаркой Москве. Неслись хорошо знакомые улицы, преображенные праздником лета. Мелькали встречные и среди них — июльские голоногие женщины с бронзовыми похорошевшими лицами. Ланин с удовольствием чувствовал свою причастность к этому миру, к столице, бросившейся под колеса с послушной, доверчивой верноподданностью. Он ощущал свою боеготовность, поныне неперебродившую молодость, неуходящий душевный подъем. Чувствовал, как ему симпатичен розовощекий Иван Семиреков, бодрый, уверенный человек, некогда оседлавший удачу, сумевший успешно набрать высоту и безошибочно оказаться в нужное время в нужном месте. Люди не упускают возможности при случае куснуть победителя, но те из них, кто мудрей, понимают: умней поучиться, как делать жизнь. Тогда и достается в подарок ликующий московский июль.
Местечко, в которое Семиреков доставил Модеста Анатольевича, и впрямь напоминало оазис, укрывшийся в зарослях Подмосковья. Гостей там, по сути дела, не было, сидело еще трое мужчин. Иван Ильич дружески поздоровался.
— Вот и привал, — сказал он Ланину, — здесь нам никто мешать не станет.
К ним медленно подошел аккуратный, радушный, вельветовый брюнет, его внимательные глаза с тенистой задумчивой поволокой были похожи на два озерца, словно зовущие в них окунуться.
— Примешь скитальцев, Акоп Ашотович? — устало осведомился Семиреков.
— Живы-здоровы? — спросил с участием вельветовый человек. — Рад вас видеть. Спасибо, что вспомнили. Отдыхайте.
— Я и не знал, что тут существует такой обаятельный теремок, — восхитился Ланин.
— Это харчевня для посвященных, — бодро оскалился Семиреков. — Думаю, вам она подойдет.
Он не дал никаких указаний бархатному Акопу Ашотовичу: было понятно, что он здесь частый, желанный и уважаемый гость, вкусы его хорошо известны. Он не спросил, имеет ли Ланин свои пожелания — не усомнился, что гость доверится его опыту. Тут он нисколько не ошибался, Ланину было вполне безразлично, чем его будут сегодня потчевать. Вряд ли Иван Ильич его вывез, чтобы побаловать вкусной кухней. Он понимал лишь, что все здесь связано — и подмосковный парадиз с отечески радушным хозяином, и сам улыбающийся куратор, и предстоящий им в этот час многозначительный диалог — все это вместе входило в состав праздничной прирученной жизни.
Когда они утолили голод, Иван Ильич поглядел на Ланина внимательно, с живым интересом, словно впервые его увидел. Потом неожиданно рассмеялся.
— Но все-таки вернемся к предмету нашего милого рандеву. Прошу у вас минуту внимания.
И Ланин почувствовал холодок — смутный, неясный сигнал тревоги.
— Вы человек пера и слова, — раздумчиво сказал Семиреков. — Это не только ваша профессия — а вы настоящий профессионал, — но, смею думать, — ваше призвание.
Ланин сказал:
— Приятно слышать. В нашей текучке уже не думаешь о столь возвышенных категориях. Призвание — это ведь привилегия властителей дум и любимцев муз.
— А чем вы не любимец и баловень? — спросил Семиреков. — Нет, я не льщу вам. Взглянем на вещи зрело и трезво. Вы одолели опасный сезон, который называется молодостью. Вы на виду, вы на коне. Нашли свою достойную нишу. Повольнодумствовали в застольях, при этом не выпали из аэробуса, не повредили своей репутации. У вас — уверенное перо. Семья. Покладистая жена и дочь-невеста. Вас любят женщины. Не протестуйте, тут нет греха. В конце концов, хорошие люди имеют законное право любить и, в свою очередь, быть любимыми. В редакции, на службе — ажур. Сотрудничаете в официозе и осуждаете наше невежество. В писатели еще не прорвались, но рано или поздно обрящете и этот уважаемый статус. Быть может, даже скорей, чем вы думаете. По всем приметам — жизнь удалась.
Ланин растерянно улыбнулся.
— Занятно. Я и не подозревал, что кто-то уделяет внимание моей вполне рядовой особе.
— Вы о себе и в самом деле такого умеренного мнения?
— Конечно. Я — человек без претензий. Я очень хороший журналист. Не больше. Этого мне довольно.
— Благоразумно. Такая трезвость — еще одна гирька на ваших весах. Следовательно, в вас не ошиблись. Очень хороший журналист. Кто б сомневался? Стало быть, знаете: самые звонкие репутации делаются как раз журналистами. Мне ли учить такого аса?