совмещается с потребностью в сепаратной жизни.

Однако на сей раз я меньше всего хотел поскорее уединиться. И, повинуясь неясной тяге, выбросил руку в пространство меж лежбищами. И сразу нашел то, что искал — ее протянутую ладошку.

Две наши встретившиеся руки словно прильнули одна к другой, сразу же пламенно сжали друг дружку. Ее ладонь была твердой и жесткой — ладонь гимнастки, привычной к брусьям. И наши пальцы сплелись, сцепились и на мгновенье образовали мерно качающуюся арку.

Когда стемнело и все мы четверо снова сошлись за вечерней трапезой, и я, и Жека согласно чувствовали свою отдельность от двух других — словно составили тайный заговор.

Ни Эва, ни жовиальный полковник не дали понять, что они не слепы и видят, как нас метнуло друг к другу. Полковник разлил армянский коньяк, женщины разложили снедь, и Холодовский провозгласил:

— Ну, с Богом. Приступили к священнодействию.

Глаза его празднично заблестели, не составляло труда догадаться — застолье было его стихией. Среди непременных радостей жизни оно занимало особое место.

Первый стаканчик был посвящен дамам, украсившим путешествие. Эва зарделась, а Жека заметила:

— Вы, как мой шеф. Уважаете женщин.

К этому времени мы успели кое-что о себе рассказать. Толстая Эва была пианисткой, трудилась в музыкальном училище. Жека работала в прокуратуре, случалось, участвовала в процессах, хотя и в предельно скромной роли. Полковник ее называл коллегой, шутливо и, вместе с тем, уважительно. Он сам был юристом и, как я понял, имевшим немалые полномочия. Достаточно было нескольких реплик, чтобы понять: поездка в Баку — не рядовая командировка, что он к ней хорошо подготовлен и человек он осведомленный. Поэтому я не удивился, когда он откликнулся:

— Да, ваш Гусев — не промах. Пальца в рот не клади.

Но этим намеком и ограничился. И, вновь наполнив наши сосуды, сказал:

— А теперь — за драматурга.

Я уж заметил: моя профессия вызвала у него интерес. Однако не тот, с которым я сталкивался. Его нисколько не занимали кулисы и актерские тайны. Ни даже — как долго пишу я пьесы.

Первой реакцией, сколь ни странно, было задумчивое сочувствие:

— Трудно приходится вашему брату.

Я принужденно рассмеялся. Нельзя было с ним не согласиться. Я ощущал себя счастливчиком и все же подсознательно чувствовал всю зыбкость и случайность удачи. За нашего брата взялись серьезно. Мы еще радовались победе, когда случился тот чертов август, режим проехал своим катком сразу по Зощенко и Ахматовой. Было понятно, что это — начало.

Даже под апшеронским солнышком, за тысячи верст от стольного града, можно было услышать совет входящим в словесность: оставь надежду. Я жил своей жизнью, был толстокож, острее всего переживал болезненную разлуку с футболом, хватало, чем занять свою голову, и все же ощутил под ногами опасное дрожание почвы. А стоит ли мечтать о столице, где распинают на лобном месте бедную женщину с божьим даром и нашего грустного юмориста? Стоит ли так жадно прислушиваться к далеким паровозным гудкам, парящим над ночной тишиной, твердить себе, что надо решиться и разорвать наконец пуповину, намертво связывающую с Югом? Зачем мне так нужен поезд на север? Куда я приеду и что там ждет?

Но я тушил в себе эти мысли, тревожный шорох, сомненья, страхи. Когда на кону стоит твое будущее, ты должен не размышлять, а действовать. Я вновь внушал себе: ты счастливчик, что б ни было, тебе повезет, ты увернешься от сверхдержавы.

Мечта была пустая, смешная, и мне не удалось увернуться. Но первая зима обнадежила, уверила: все так и пойдет, так и покатится самокатом, сладится, сложится, образуется. На самом же деле мне предстояло угрюмое время, и в нем поджидали и злоба, и лютость, и топот погони, и несколько лет в обнимку со смертью — унылое странничество по больницам.

Но я ни о чем таком не задумывался, не хмурился от дурных предчувствий. И весело ехал на встречу с родителями, с друзьями, с городом, где я начал свое путешествие в этом мире, и прежде всего на свидание с югом. Я должен был ощутить своей кожей его возрождающее прикосновение. Стало физически необходимо вновь зачерпнуть озябшими легкими кружащий голову воздух родины, приперченный мазутом и солью.

Мысленно я согласился с полковником: нашему брату-драматургу несладко. Саперу нельзя ошибиться. Все правильно. Но что из того? Много на свете подобных истин. Если прислушиваться к их шепоту, нужно не выходить из дома. Кто же не знает, что жить — опасно? Зачем мне оглядываться на тех, кто не сумел совладать с нашим веком? Их дело — дивиться тому, что живы, что ходят еще по этой опасной и заминированной земле.

Но чем же я доблестней тех, кто прячется? Неужто родители были правы? Хватило одной зимы в столице, и нужды нет, что она была праздничной, живописной, щедрой. Я уже сдулся и заскулил. Я ощутил необходимость, чтоб эта чумная динамо-машина, вживленная в мое существо, сбавила наконец обороты. Она крутилась без остановки, даже ночами, когда я спал. Рычала, подхлестывала меня, подсказывала: знай поворачивайся, не замирай, не топчись на месте, прошел еще один час твоей жизни.

Мне захотелось вдруг заорать: я помню. Мне просто нужна передышка. Хотя бы на самый короткий срок. Сменить свой галоп на ровный шаг. Мне нужен мой юг, его простодушие, его убежденность, что жизнь прекрасна — поэтому нет смысла спешить. Мне нужен клочок родного неба, сон улиц, свернувшихся по- кошачьи под нашим веснушчатым, пьяным солнцем. Мне нужен воздух моей Гаскони. Всего две недели! Потом я снова окликну себя и вновь повторю: времени остается все меньше. Молодость твоя на исходе.

Это беспечное слово — 'молодость', весеннее шаловливое слово, имело надо мной завораживающую, почти гипнотическую власть. Молодость — слово моей судьбы, слово-девиз, слово-присяга. Слово, обязывающее действовать. С этим словом я и пошел на приступ. Этим словом окрестил свою пьесу. Так я и назвал ее — 'Молодость'. С нею и вошел в Дом Островского.

В выборе такого пароля не было ничего удивительного. Кроме молодости, у меня за душой не было тогда ничего. Мое единственное богатство. Возможно — единственное достоинство. Вот я ее и обожествлял.

Меж тем, этот щедро воспетый возраст был для меня нелегким сезоном — суетным, нервным, честолюбивым, нередко заставлявшим терзаться от череды несоответствий. Но режиссеры, похоже, растрогались, быть может, припомнилась давняя юность.

К тому же попал я в бесплодное время вконец оскудевшей драматургии. После того как ее отутюжил каток беспощадной идеологии, она представляла собой трагифарсовое и, в общем-то, непотребное зрелище. С одной стороны, это было кладбище, с другой — омерзительный балаган, бал спекулянтов и проходимцев. Даже за подобие искренности автору можно было простить его умилительную беспомощность.

— О чем ваша пьеса? — спросила Эва. — Естественно, о любви?

— Не без этого, — сказал я, — пьес без любви не бывает. Но главным образом — о студентах.

Она одобрила:

— Очень разумно. Лишь бы не эти охи и вздохи. Если подумать — какая любовь? Выдуманное, сочиненное чувство. Даже не чувство, а ритуал.

— Вы полагаете?

— Я это знаю. Много шума из ничего.

— Сурово, — сказал я, — весьма сурово.

— На деле нет ни любви, ни дружбы.

Я осведомился:

— А что вместо них?

— Какая-то сумма отношений. В зависимости от обстановки.

— Эва права, — сказал Холодовский. — Необходимо выпить за трезвость. Свидетельствую, что обстановка имеет решающее значение.

И снова обратился ко мне:

— Надеюсь, вы не стоите на месте? Пишете новое произведение?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату