учитель любил повторять: чекизм — не служба и не профессия, а состояние души. Хотя начиналось шероховато и поначалу не все меня радовало.
Этому есть свое объяснение. Я был совсем молодой человек, пришел за романтикой, за опасностью, мечтал о подвигах и о славе, как почитаемый нами Блок. Слава, конечно же, в нашем деле чисто условное понятие, ты должен готовить себя к безвестности и находить в ней свою приятность, но кроме славы есть репутация. А самое главное — весь свой век ведешь разговор с самим собою, и разговор достаточно жесткий. Спрашиваешь себя в упор: кем оказался ты на поверку? По нраву, по силам тебе гусарство? Готов ты услышать вызов судьбы? Не только услышать, но и ответить? Ответить как подобает мужчине. Самый безжалостный разговор.
Но никакой романтики не было. И сам я оказался на службе не более чем чернорабочим, и служба была, скажу откровенно, такой же постылой черной работой. Мне приходилось участвовать в обысках, которые часто тогда проводились у состоятельных людей. Все обнаруженные ценности безоговорочно изымались — тут приговора суда не требовалось. Работа муторная, противная.
Понятное дело, я сознавал, что нашей социалистической родине жизненно необходима валюта, но это — теория, а на практике роешься в тряпье и перинах, засматриваешь в шкафы и кубышки, видишь растерянные лица, кто-то заламывает руки, всхлипывает, что-то бормочет, а сам ты не можешь понять, кто ты есть — не то представитель диктатуры, страж государства, не то налетчик. В общем, паршивое ощущение. Те, кто постарше, меня поддерживали, внушали: не тушуйся, не кисни. Не дергайся — служба сопливых не любит. Словом, держи хвост пистолетом. Я соглашался, а все же — поташнивало.
Ту ночь я помню во всех подробностях. Такая была тишайшая улочка, мощеная, деревца и кустики. Парадный подъезд. Широкая лестница. Поднялись на второй этаж. Долго звонили. Все как обычно.
Прихожая длинная и вместительная. Не та, что в московских коммуналках. Стояли вешалка и гардероб. Но мы в ней надолго не задержались. Дальше была не то гостиная, не то столовая — главная комната. В центре — громадный стол, у стены — очень изящное пианино. Роскошная вещь, известная марка. Кто-то из наших приподнял крышку, шлепнул своей ручищей по клавишам, и словно в ответ на раздавшийся звук, очень похожий на громкий стон, открылась дверь из соседней комнаты и вышла совсем молодая барышня, брюнеточка, хозяйская дочь.
Она была в легком ночном халатике, из-под которого будто выглядывали две бронзовые голые ножки. Бывают особые минуты, когда твое зрение так обостряется, что видишь человека сквозь ткань в его, если можно сказать, первозданности. Вот я и видел перед собой с какой-то потусторонней ясностью всю эту ладную фигурку — вроде бы хрупкую, но и сильную, бывает такое не слишком частое, очень воздействующее сочетание.
Словом, смотрел не отрываясь. И что удивительно, она тоже ответила пристальным долгим взглядом. В нем не было ничего враждебного, больше того, в нем был интерес. И вот, когда глаза наши встретились — мне даже почудилось, что сомкнулись, — я словно принял сигнал судьбы.
Коллизия, доложу я вам! Представьте как человек театра эту безумную мизансцену. Идет конфискация драгоценностей. Родители стоят неподвижно. Молчат, как жертвы гражданской войны. Воздух сгущается, точно в колбе. А мы с этим смуглокожим бесенком как будто выпали из пространства. Только и пялимся друг на друга.
Что я испытывал — не расскажешь. Корчился, словно на сковородке. Тут и досада, и стыд, и злость. На эту чертову конфискацию, на жизнь, на себя, на нее. Какая-то горючая смесь. Хотелось провалиться сквозь землю. И мысль одна: скорей бы все кончилось, скорей бы оказаться подальше, где-нибудь на краю Москвы.
Первой опомнилась ее мать. Почувствовала, что дочка в опасности. Чуть слышно окликнула:
— Юдифь…
Но дочь не ответила, промолчала. И вдруг — улыбнулась. Да. Улыбнулась. Дорого бы я дал, чтоб понять, что означает эта улыбка.
В тот день я словно дал себе клятву: уйду из отдела, чего бы ни стоило. И в самом деле — ушел туда, куда стремился, о чем мечтал. В высшую школу внешней разведки.
Очень серьезное заведение. Три года нас учили на совесть. Тоже и мы себя не жалели. Как сказано, сошло семь потов. А по-иному и быть не может. В этой игре твоя ставка — жизнь. Но знаете, я никогда не жаловался. Чувствовал кожей: это — мое.
Настала пора защитить диплом. Я получил такое задание: вывезти из германской столицы, славного города Берлина, нашего ценного агента, фройляйн невероятной отчаянности. Она себя здорово проявила, и служба с ней связывала надежды. Ей предстояло большое плаванье. С одной стороны, звериная цепкость, с другой — ненормальное хладнокровие. Движение к цели — неукоснительное. При этом — никаких колебаний. Если придется, то — беспощадна. Шарлотта. Белокурая бестия.
Как вывезти немецкую девушку, которую к тому же пасут? Я вышел из сложного положения простейшим образом — я женился. Уехал из Москвы холостым, вернулся женатым человеком.
Понятное дело, к этому браку отнесся я не слишком серьезно. Был убежден, что сразу расстанемся. Но выяснилось: не так все просто. Чужая земля, чужие люди. Кроме меня у нее — никого. Тем более я — законный муж. Осталась она в моей квартире. Как говорится — там будет видно.
В Москве набирала силу весна. Я жил в приподнятом состоянии. Диплом защитил, с заданием справился. А впереди еще целая жизнь, отмеченная знаком судьбы, опасная, на лезвии бритвы. Желанная гусарская жизнь.
Нам выдали парадную форму. Белого цвета с вишневым кантом. Такая же белая фуражка с широкой тульей, слегка заломленная. Помню, как я застыл перед зеркалом — не узнаю самого себя. Выгляжу, как киногерой.
В майский великолепный полдень вышел из дома — пройтись по столице. Город после зимы прихорашивался. Тверская тогда была еще узкой, петляла, народу — не протолкнешься. Но я шагал гордо, как ледокол. И независимо, по-хозяйски. Ноги пружинили. Сами свернули в проезд Художественного театра. У касс, как всегда, толпилась очередь. Висели афиши с репертуаром. Напротив театра, в кафе 'Артистическое' — ни одного свободного столика. Встречные люди мне улыбались. Я ощущал полноту этой жизни. И тут на самом углу, на Петровке, столкнулся — нос к носу — с Юдифью.
Она была такая же стройная московская липка, такая же гибкая, и даже смуглость была все та же. Но взгляд изменился. Теперь это был взгляд взрослой, уверенной в себе женщины. Меня узнала мгновенно, с ходу. Остановилась. Мы оба замерли, молча разглядывали друг друга.
Она спросила:
— Так сколько лет мы с вами не виделись? Три года? — голос был низкий, густой, контральтовый.
— Именно так.
— Серьезный срок. Все хорошо?
— Да, все по графику. Годы ученья завершены.
Она негромко произнесла:
— Вы думали обо мне?
— И часто.
Она проговорила:
— Я тоже.
И неожиданно покраснела.
Мне, безусловно, были приятны ее слова и ее смущение, но — удивительное дело! — мой розовый весенний кураж растаял, точно его и не было. Так жалко мне стало этих трех лет, такая взметнулась обида на жизнь — она ведь их попросту уворовала. Настолько испортилось настроение, что скрыть это было мне не по силам. Юдифь спросила:
— Что-то случилось?
— Случилось. Мне хочется с вами увидеться.
— Так приходите к нам. Хоть сегодня.
Я задал осторожный вопрос — как взглянут на это ее родители. Выяснилось, что отец ее умер, мать редко встает со своей постели, болеет, в дела Юдифи не вмешивается — дочь теперь стала главой семьи. Впрочем, семья эта не похожа на ту, что была, печальный осколок. Надо привыкать к новой жизни, прежней