часть этой эпистолы мне удалось удержать в своей памяти.
«Как поживаете, мой родной? И вспоминаете ли хоть изредка — о Вашей Юдифи? Хотелось бы верить. А слово „Ваша“ — не просто слово, не просто штамп, не фигура речи. Женщина с первого взгляда чувствует, кто ее настоящий хозяин. Так же, как собственные возможности.
Я постепенно пускаю корни на своей новой древней земле. Мальчики стали уже мужчинами. Оба нашли свое место в жизни — их уже знают и уважают. Достойно наследуют имя отца.
Я думаю о Вас часто и много. Не столько даже о человеке какой-то сверхъестественной храбрости, почти непостижимой отваги, сколько как о моем единственном, давшем мне мое бабье счастье.
Наша любовь была нелегкой, было в ней и нечто больное, но время сдувает все, что наносно, зато и отцеживает все подлинное.
Пусть Бог или та непонятная сила, которую называют Богом, хранит Вас в этом безумном мире. До этой поры она берегла Вас. Надеюсь, не оставит и впредь. Живите, покамест жизнь Вам будет не в тягость, а в радость. Не забывайте».
Я возвратил ему конверт. Он бережно спрятал его в карман, коснулся своей рюмкой моей. И усмехнулся:
— Я говорил вам: женщина чувствует запах судьбы. И безошибочно. Будем здоровы. Эту последнюю — за нее. Она была всем женщинам женщина.
Мы вышли на пустынную набережную. Еле мерцавшие фонари подсвечивали маслянистые волны. Они отливали клеенчатым блеском и омывали прибрежную гальку с медлительной дремотной ленцой, неслышно, беззвучно, как будто нехотя. Казалось, что море устало за день и тоже укладывается спать.
Остановились мы у дорожки, ведущей в гору, — нам оставалось преодолеть еще три витка, чтобы дойти до нашего Дома.
— Собрались в постельку?
Я удивился:
— А вы разве — нет?
— Еще поброжу.
Вскорости я вернулся в Москву. В столице мы виделись редко и скупо, хотя и жили с ним по соседству. Возможно, он себя и поругивал за эту внезапную откровенность. Впрочем, однажды зазвал к себе в гости и познакомил с Шарлоттой Павловной — полной седоголовой немочкой.
Стоило перешагнуть порог, и я оказался в оранжерее. Хозяйка была фанатичной флористкой. Цветы и заботы о них составляли все содержание ее жизни. Не увлечение и не страсть — смысл и суть существования. В комнате словно смешались запахи флоксов, гиацинтов и роз — они с непривычки кружили голову.
Хозяйка приветливо улыбнулась и сразу же ушла в свою комнату.
Он только вздохнул:
— Живем параллельно. К ней иногда приходят приятели. Бывшие ее сослуживцы. Теперь они тоже отставники. Выпьют, а после песни поют. Я-то сижу у себя — безвылазно. Не тянет, да и мешать не хочу. У них свой круг и свое застолье. И песни свои и разговоры.
Со смутной гримаской махнул рукой:
— Держатся друг за дружку. Расстрельщики.
Однажды в марте я его встретил. Он, безусловно, изменился, но вовсе не выглядел стариком. Более того, это слово даже не приходило на ум. Обычно, задерживаясь на свете, люди стремительно утрачивают привычную стать, меняется облик. Откуда ни возьмись, появляется шаркающий неуверенный шаг, подобострастный, растерянный взгляд — кажется, они просят прощения за то, что по глупому недосмотру еще занимают чужое место, зачем-то топчутся среди живых. Но он по-прежнему сохранял свое автономное самостояние, и скрытая сжавшаяся пружинка была готова прийти в движение.
Он деловито и суховато — нисколько не приглашая к участию — сказал, что теперь живет бобылем — не стало его Шарлотты Павловны. Оранжерея приходит в упадок, трудно ее содержать в порядке.
На узких и белых губах появилась давно знакомая мне усмешка:
— Да, мучились рядом весь век, это правда. Но все-таки — рядом. Что-то да значит.
Спустя полгода его не стало. Узнал я об этом совсем случайно. Неделю окоченевший труп лежал среди гниющих цветов — никто об этом и не догадывался. Соседи уехали — жили на даче. Какие-то ведомственные люди, которым это было поручено, его схоронили, вернее, кремировали. Дошла ли эта весть до Юдифи, была ли еще жива — не знаю. Теперь-то ее уже нет на свете — в этом не может быть сомнений.
Ночью, когда томит бессонница, у изголовья толпятся люди, когда-то задевшие твою жизнь.
Что побуждает тебя сегодня тревожить их далекие тени? Желание унять свою память? Надежда осветить наши бездны? Но те, кто жил в двадцатом столетии, знают, что ныне уже смешно напоминать о слезе ребенка, а также о том, что она дороже, нежели вся гармония мира.
То простодушное время минуло, и навсегда ушли из истории наши последние гуманисты.
Так значит, это все то же безумие, все та же неутоленная жажда — запечатлеть, закрепить, записать все, что ты видел, и все, что слышал, упрямо делать свою работу? Да, разумеется, разумеется — работа, работа, всегда работа. Сперва заслоняешься ею от жизни, потом защищаешься ею от смерти.
И все же не только по зову горна привычно хватаешься за перо и горбишься над листом бумаги. Бывает, что всем твоим существом однажды овладевает потребность поспорить с победоносным забвением, которое накрывает людей своим бурьяном и чертополохом.
И вот присаживаешься к столу, чтоб удержать на краешке ямы и этого солдата империи, который знал, как пахнет судьба, и женщину, чье имя — Юдифь.