действительно зажатую стенами - 'уоллз'. Здесь биржи и банкиры, здесь те большие деньги, о которых я впервые прочитала в романе Дос Пассоса. Нас привезли в Нью-Йорк в субботний вечер, улица была пуста, черный мальчик потребовал, именно потребовал, а не попросил, дать ему 'квотер' - 25 центов. В другой раз я видела, как с этой улицы текла толпа служащих. Рабочий день только что кончился. Кто они - банкиры ли, клерки - не знаю. Тут по одежде редко определишь социальный статус, разве что оборванца с Бауэри или - уже реже - богатую леди с Пятой авеню. Так и не увидела никого в сером фланелевом костюме. Не знаю, помнят ли сами американцы моду двадцатилетней давности, милого бизнесмена из посредственного бестселлера? Впрочем, недавно я видела немецкий перевод книги Слоан Уилсон 'Человек в сером фланелевом костюме'. ...Уотергейт оказался просто громадным отелем Вашингтона. Ни 'воды', ни 'ворот'. Политический скандал, связанный с Никсоном, давно забылся, слово же 'Уотергейт' осталось в памяти именно благодаря скандалу, и потряс он тогда не только Америку. Книгу 'Вся президентская рать', написанную двумя журналистами газеты 'Вашингтон Пост', - они-то и начали расследование - я пересказывала по мере того, как сама читала, друзьям в Москве. Разные были у нас отклики на Уотергейтское дело. 'Ихнее подслушивание разве что для детского сада годится...' И так тоже говорили. Высокопоставленный советский чиновник, вызывавший в те дни Сахарова, утверждал:
'Да стоит Никсону кулаком по столу стукнуть, и все сразу прекратится... Так что ваши надежды на их демократию напрасны...'.
Теперь отель Уотергейт известен еще и тем, что там есть постоянный номер у директора Национального оркестра США Мстислава Ростроповича. Двери в отель раскрываются сами собой, но за ними нечего искать: Ростропович бывает там чрезвычайно редко. Он постоянно в разъездах, в гастролях по всему миру. * * * На земле оказалось гораздо больше беженцев, эмигрантов, чем я себе представляла. Из разных стран, с разных континентов. Эмиграция во все времена - несчастье. Это потом можно писать - и неутомимо пишут - исследования, скажем, о важном вкладе русских эмигрантов (не всегда достаточно оцененном) в европейское и американское искусство двадцатого века. Но присмотришься ближе к едва ли не любой судьбе, самой что ни на есть благополучной, - натолкнешься на несчастье. Владимир Набоков, который уехал из России юношей, стал писателем. Сначала русским, а потом, уже в зрелости - американским, обрел всемирную славу. И все же как полны тоской по России его американские романы! Тоской, выраженной то русскими именами, артистично обыгранными, то названиями городов и деревень, то просто в английский текст вкраплены русские фразы. Словно не писатель, а сам язык горюет по родине... И в стихах (по-русски), которые он писал, мелькала, проклиналась, призывалась страна его детства. 'Россия, отвяжись, я тебя умоляю...', - эта малоизвестная строка может служить одним из эпиграфов ко всему творчеству Набокова. Нобелевский лауреат Чеслав Милош после тридцати лет эмиграции испытал счастливое свидание с родиной. Он побывал в Польше в ее звездный час. Он увидел строки своих стихов, выбитые на том самом знаменитом пьедестале из трех крестов в Гданьске, поставленном в память расстрелянных рабочих.
Вы, принесшие горе простому человеку,
Вы, смеющиеся над его горем,
Не думайте, что вы в безопасности.
Поэт помнит обо всем. Вы можете его убить.
Новый восстанет.
Ни дела, ни слова - ничто не забудется.
Тем страшнее должно быть для Милоша в отдаленной океаном Америке все то, что происходит в Польше теперь (*). (* С 13 декабря 1981 года в Польше было введено военное положение. *) Русский поэт-изгнанник Иосиф Бродский в одном из интервью сказал, что, вероятно, писал бы стихи, подобные тем, которые пишет в Америке, в любом месте, где бы ни стоял его письменный стол. Но сколько обыкновенной тоски по своему Ленинграду и в интервью, и в автобиографической прозе, написанной по-английски, и в стихах о чем-то совсем другом - будь то шотландская королева или венецианские впечатления. Каждый пытается преодолеть тоску, отчаяние по- своему. Я назвала трех писателей, наделенных даром, талантом. Их судьбы исключительны. Но эмигрируют отнюдь не только писатели. Еще дома я читала романы Ремарка - 'Люби ближнего своего', 'Триумфальную арку'; 'Транзит' Анны Зегерс. Читала о том, как эмигранты бедствовали, как им было тоскливо и страшно в чужом мире; о том, как в Париже, в Праге, в Нью-Йорке, в Буэнос-Айресе эмигранты спивались, сходили с ума, кончали самоубийством. Читала о том же и в книгах русских писателей-эмигрантов. Спроси меня тогда, знаю ли я, что такое эмиграция, я бы, наверное, вспомнила про эти книги. Я знала, но совсем иным знанием. Не сегодняшним, когда все невольно воспринимается и сквозь свой собственный опыт. Эмигранты 'третьей волны' живут в большинстве своем гораздо лучше, чем их предшественники в двадцатые годы. Я не забываю о том, что и мой опыт - тоже исключение. И потому, что мы эмигранты вынужденные, мы уезжать не собирались. И потому, что у нас было много друзей в Германии, в США и других странах. И потому, что в силу особенностей биографии моего мужа, его корневых связей с Германией перед нами распахнулось столько дверей, что до конца жизни едва ли хватит времени во все войти... Но так - у очень немногих. ...Молодой человек рассказывает: - Мои родители бежали из Венгрии после 1956 года, а я родился уже здесь, в Германии. - А что делают ваши родители? - Они умерли. От тоски по родине. Сказал щемяще- достоверно. От тоски никакая исключительность не спасает. И сегодня в наш дом приходит множество вестей о тяжких эмигрантских судьбах: о венских, итальянских пансионах, немецких лагерях для беженцев, о напрасных поисках работы, об отказах в праве убежища. Конечно, в лефортовских камерах, в лагерях Потьмы хуже. Но и так несладко. Со средой эмигрантов непосредственно сталкиваюсь нечасто. Газеты и журналы я просматриваю, а когда приезжаем в Мюнхен, Париж, Нью-Йорк, неизбежно встречаем не только друзей - одна из истинных радостей, - но и земляков, однако совершенно чужих, а то и чуждых. Для одних Запада как бы и вовсе не существует, грубая сила их вытолкнула, они в Париже, Нью-Йорке, Мюнхене, но их жизнь, пусть в воспоминаниях, продолжается в Москве, Киеве, Ленинграде. Не знают и не учат иностранные языки, читают только русские книги, интересуются только русскими делами, встречаются только с земляками. Ничего и знать не хотят о чужих бедах, о чужом горе, для них существует только русское горе. И это лучшие, те, кого заботят не только их личные дела, не только их существование. Ведь даже те москвичи, которые погружены в заботы о своих терпящих бедствия соотечественниках, редко представляют себе, что три миллиона людей погибли в Камбодже, что миллионы людей в Индии, Африке, в нескольких странах Латинской Америки умирают от голода. Трудно эмигранту, особенно эмигранту из России, войти в другой мир, но если человек сам не приложит серьезных усилий, то двери уж наверняка не откроются. Между тем, люди ворчат, негодуют, ругательски ругают тот самый Запад, который дает им возможность и жить и ругать его сколько угодно... Другая крайность - прошлое отрезается начисто. Чем скорее и решительнее, тем лучше. Овладевают языком так, чтобы и следа русского не осталось, становятся американцами, немцами, французами. Так поступают чаще молодые, но иногда и зрелые люди. Один ученый-гуманитарий (он был в СССР в своей области известен) на Западе наложил на себя запрет: два года не читать ни строки по-русски. И начал писать по-французски. - С какой скоростью от вас отдаляется Москва? Вопрос - как удар. Хотела ответить сразу: 'Нисколько не отдаляется'. А вопрос-то серьезный. В чем-то я и приблизилась к Москве. Не помню, когда я так много, так сосредоточено думала о ней, о своих близких. Но Москва и отдаляется: забываю то название переулка, то имя приятеля, то дату. Да, конечно, это и возрастное; я уже даже от своих дочерей успела еще дома услышать: 'Мы ничего не помним...'. Но сейчас-то невольно все припи (??) На выставке советского искусства в Кельне - лето 1982 года - спорю с многочисленными противниками ('...старо... традиционно... девятнадцатый век...'). Это искусство (его называют еще 'официальным') противопоставляется нонконформистскому, но только лишь потому, что этих художников не исключили из Союза художников, более того - некоторые ездят за границу, и картины их выставляются. Могу ли я, однако, объективно судить о живописи (оставляю в стороне, что я вовсе не компетентна в живописи, - но пишут художники не для искусствоведов), когда вижу на картине церковь. Мимо этой московской церкви я сотни раз ходила в Библиотеку иностранной литературы и останавливалась. Особенный синий цвет, даже в дивном Коломенском такого нет. Или пейзажи Замоскворечья - эти картины впервые увидела больше двадцати лет назад и помню 'прототипы' этой крыши, этого кривого переулка. А ведь у моих собеседников нет этих ассоциаций, и они, естественно, судят: 'живопись как живопись'. Да, меня как охватила ностальгия еще в Москве, когда поездка (не отъезд) приближалась, так и не отпускает, держит цепко. Старое слово. Теперь, наверное, надо называть это чувство по-иному. Но у всех по-разному. Вот писателя Александра Зиновьева спросили на лекции, испытывает ли он тоску по России. - России нет, есть СССР, так что проблема закрыта. Может, он и эпатирует публику, с ним такое нередко бывает. Но если это соответствует его мыслям, значит, он и впрямь там ничего не оставил, кроме изображенного им