сменялись долгими заморозками. Каждое новое наступление 'бульдозеров' рождало ощущение: 'все, конец'. После суда над писателями Синявским и Даниэлем (1966), после ареста и высылки Александра Солженицына (1974) снова и снова я слышала: - Ну, теперь уж никто не посмеет и головы поднять. Пессимисты оказались не правы. И выставка в Измайлово, и 'Метрополь', и журнал 'Поиски', и другие рывки к свободе продолжались. В России, как и везде, немногие способны выдержать особые формы одинокого противостояния всесильным властям, потаенное творчество в условиях катакомбной культуры. Для этого, кроме таланта, необходимо и бесстрашие, стальная воля, вовсе не обязательно присущие творческому человеку. Между тем вести из России невеселые. Трещины между вчерашними единомышленниками углубляются. Одни становятся циниками, другие впадают в отчаяние, третьи уходят в сектантские общины, четвертые уезжают на Запад. Но бывает, что и на вытоптанном поле зеленеют всходы. Совсем еще недавно о произведениях композитора Шнитке говорили едва ли не теми же словами, что Сталин о Шостаковиче: 'Сумбур вместо музыки'. А в январе 1981 года Вторая симфония Месса Шнитке исполнялась в Москве, в зале Чайковского. В 1982 году он концертировал в Германии; это был праздник высокого искусства. Редкие праздники сменяются унылыми, а то и страшными буднями. По всем показателям, измерению поддающимся, за последние годы стало хуже. Надежда лишь на то, что измерению не поддается: на выражение лиц, которое говорит о неутолимом и неподавленном стремлении к свободе. Для прагматиков-скептиков это - призрачная основа для надежд. Но ведь само искусство ткется из этих нереально-реальных материй... * * * О действенности иностранного радио я начала догадываться со времен той 'бульдозерной выставки' 1974 года, о которой сообщили во многих странах. С тех пор из многих иностранных радиопередач мы узнавали, что в Москве или в Ленинграде состоялась однодневная выставка ранее запрещенного художника. Узнавали чаще всего в связи с тем, что выставка запрещалась, разгонялась милицией. (Но хоть полотна уже не уничтожали). Запрещена - значит, надо попытаться посмотреть - часто решали слушатели. У советских людей долгие годы сознательно и подсознательно вырабатывалось ощущение, а с ним и убеждение: 'Запрещенное - значит, хорошее'. Отнюдь не без оснований. Десятки лет запрещали Ахматову, Пастернака, Мандельштама, Булгакова, Платонова, Солженицына. Некоторые книги все еще запрещены. Однако среди репрессированных в годы террора литераторов были и такие, кто писал плохо, и очень плохо, и посредственно. И среди художников, гонимых сегодня, талантливые мастера - в меньшинстве. Полагать запрещенное непременно хорошим - значит создавать путаницу эстетических, а тем самым и этических критериев. (Так же, впрочем, как разрешенность публикации в СССР вовсе не обязательно свидетельствует о конформизме автора, о том, что перед читателем лжелитература, лжеистория, лжефилософия. Разрешенные книги, и даже книги, получившие официальное признание, сегодня отнюдь не синоним лживого, дурного. Но это - иная тема). Ситуация сложная: то поле культуры, которое не вытоптать никаким бульдозерам, вне сферы и вне досягаемости иностранных корреспондентов в Москве. И поэтому оно неизвестно большинству людей на Западе, даже из числа тех, кто интересуется культурой в СССР. Многие писатели, историки, которые продолжают публиковаться в СССР, не хотят сегодня видеть свои имена на страницах 'Монд', 'Цайт', 'Нойе Цюрхер Цайтунг', 'Нью-Йорк-таймс'. Потому картина современной культуры в СССР в ее полноте, в ее целостности, в ее многосторонности часто все еще не известна на Западе. Однако рядом с наглухо закрытыми дверями встречаешь и полураскрытые, и даже широко распахнутые. В Йельском университете в 1981 году был специальный семинар, посвященный русским мемуарам. Два десятка студентов в течение семестра изучали 'Крутой маршрут' Евгении Гинзбург, воспоминания Надежды Мандельштам, 'Записки об Анне Ахматовой' Лидии Чуковской. В 1964 году я почти одновременно прочитала рукопись первой части 'Крутого маршрута' и первую книгу воспоминаний Надежды Мандельштам. С Евгенией Гинзбург мы подружились. И стали соседями. Каждую главу второй части ее книги она либо читала нам вслух, либо я читала сама у нее в маленькой кухне. В 1977 году шла за ее гробом. 'Записки об Анне Ахматовой' Лидии Чуковской - одна из самых важных и дорогих для меня книг. С 1966 года я читала полустранички по мере того, как они возникали из старых дневников. В мае 1982 года смотрела в Париже спектакль 'Сожженная тетрадь', сделанный по этой книге. 1938 год, Ахматова и Чуковская в тускло тяжелом быте, в тяжких мыслях и предчувствиях; Ахматова - о судьбе сына, Чуковская - о судьбе мужа. Поминают тюремные очереди, в которых они попеременно стояли. Ахматова пишет 'Реквием'. Произносит какую-либо обычную фразу 'для них' и передает листок, на котором новая строфа. Чуковская запоминает наизусть. Листок сжигают в пепельнице. Чуковская читает Ахматовой повесть. В гебистских донесениях ее тогда и позже называли 'документ о тридцать седьмом годе' - довольно точно. И 'Реквием' и 'Софья Петровна' - оба произведения дожили до печатного станка, но не на родине, а за границей. Книгу воспоминаний Надежды Мандельштам, изданную в США, мы привезли автору под новый 1970 год. И вот эти три книги, такие бесконечно разные, когда-то, в уже незапамятные времена, рукописные, стали предметом изучения в Йельском университете, по инициативе прекрасного преподавателя Риты Бракман. Меня пригласили на этот семинар. Студенты спрашивали; почему в интеллектуальной жизни России такую роль играли стихи? Только ли женщины пишут мемуары? Какой в этих книгах 'угол отклонения' от правды факта, как соотносятся в них личное, то есть неизбежно субъективное восприятие и документальная точность? Вернее - уточняем мы вместе - каким образом поэтический вымысел передает правду жизни? Студенты расспрашивали о характерах авторов, об их пристрастиях, просили описать внешность каждой, рассказать побольше подробностей. И я вспоминала, вспоминала. Любознательность этих юношей и девушек бескорыстна, им надо было понять это не только для того, чтобы получить хорошие отметки, а чтобы познать нечто важное, и не в России, а прежде всего каждому в самом себе. Ведь им решать - как жить дальше. В многочисленных спорах в разных аудиториях, на разных уровнях говорим, повторяем, пытаемся доказывать, показывать, что русская культура существует. Сегодня. В сложнейших условиях. Вопреки всему. * * * Просветители еще верили в неисчерпаемые силы личности. Мои сверстники унаследовали эту веру: человек может все. И сейчас меня иногда возвращает в молодость это ощущение безграничности. Возвращает то чудом искусства, то чудом любви, то чудом бескорыстного служения людям, то чудом польской Солидарности. Но чудеса все же редки. А живем мы в бесчудесной повседневности. Нет, человек может не все. Ни в познании, ни в любви, ни в дружбе. Ни - менее всего - в переустройстве общества. Есть границы. Стоим перед книжной витриной в Гамбурге. Чего здесь только нет! Можно прийти в отчаяние: 'Мне уже никогда и доли этого не прочитать. Жизни не хватит!' А можно, порадовавшись за тех, кому еще много отпущено в жизни, для себя выбрать: вот без этой книги и впрямь не могу, а без этих придется обойтись... В Москве было проще сосредоточиться, этому способствовала скудость информации. Здесь же - переизбыток всего, в том числе и переизбыток благ духовных, благ истинных. В мире есть не только нами еще не познанное, но и вообще непознаваемое. Лев Толстой писал:
'... Надо примириться с тайной, окружающей нас, признать непроницаемость ее и знать, где остановиться в постановке вопросов и в ответах на них.
Наука настоящая, т. е. то, что человеку нужно знать, есть только одна: как человеку как можно лучше прожить в этом мире тот короткий срок жизни, который определен ему Богом, судьбой, законами природы - как хотите'.
Но я-то говорю о том, что вполне познаваемо. Более того: о том, что наступает на нас из книг, журналов, газет, что притягивает телевизионным экраном, дивными музеями, обрушивается водопадом звуков в концертах один другого прекраснее, преследует рекламными призывами. Но важно, мне кажется, вырабатывать и внутренний отпор этому наступлению. 'Столько я воспринять не могу'. Стремление вместить все неизбежно ведет к скольжению по поверхности. И потому, что существует избирательность: тебе, с твоим духовным опытом, с устройством твоей души лучше от этого отказаться. Я давно делила книги (кроме всех прочих литературоведческих критериев) на 'мои' и 'не мои'. И сейчас думаю, что мне без избирательности не прожить. Самоограничение требует выработки своего отношения к миру, и этого не заменит настройка ни на 'Немецкую волну', ни на 'Голос Америки' - только на свою собственную - только прорыв к своему собственному голосу; ни радиостанция 'Свобода' - только рождение и воспитание внутренней свободы. Двери в чужую страну могут остаться закрытыми еще и потому, что ты сама в них не постучишься. После того, как мою статью 'Двери открываются медленно' (начало этой книги) напечатали в газете 'Цайт', некоторые читатели (я получила больше шестидесяти писем) восприняли ее так, будто я ратую за настежь распахнутые двери, которые оставила в моей России: 'Входи кто хочешь, когда хочешь!', и порицаю запертые, с которыми столкнулась на Западе. Вероятно, я сама дала повод к таким толкованиям, потому сейчас подробнее говорю о необходимости и плодотворности известной замкнутости, закрытости, ограниченности. Страшный опыт тоталитаризма XX века властно требует: никаких запретов! Недопустима ни государственная, ни церковная, ни даже общественная цензура. В некоторых американских школах в 1981- 1982 годах изъяли из библиотек не только книгу 'Над пропастью во ржи' Сэлинджера, но и 'Приключения