- Вошел викинг. И что вовсе неожиданно, и молод, и хорош собой. Поразительные глаза. Я ему говорю: 'Я хочу, чтобы вашу повесть прочитали двести миллионов человек'. Кажется, он с этим согласился. Я ему сказала: 'Вы выдержали такие испытания, но на вас обрушится слава. Это тоже очень трудно. Готовы ли вы к этому?' Он отвечал, что готов. Дай Бог, чтобы так...

Вскоре после встречи с Ахматовой он пришел к нам, спросил:

- Кого ты считаешь самым крупным из современных русских поэтов?

Я ответил, что особенно мне дороги Ахматова, Цветаева, Пастернак, из других поколений - Твардовский, Самойлов... Одного-единственного выделить не могу.

- А мне только Ахматова. Она одна - великая. У Пастернака есть хорошие стихи; из последних, евангельских... А вообще он - искусственный. Что ты думаешь о Мандельштаме? Его некоторые очень хвалят. Не потому ли, что он погиб в лагере?

- Нет, не потому. Он - великий поэт.

- А по-моему, Мандельштам не русская поэзия, а скорее - переводная, иностранная...

- Ахматова считает Мандельштама величайшим поэтом своего поколения.

- Не знаю, не знаю. Я убежден, что она самая великая...

Солженицын передал Ахматовой пачку своих стихов: автобиографическую поэму, описание путешествия вдвоем с другом на лодке вниз по Волге, как они встретили баржу с заключенными, а на ночном привале были разбужены отрядом лагерной охраны, преследовавшей беглецов. Много стихов - любовь, разлука, тоска по свободе. Грамотные, гладкие, по стилю и лексике ближе всего Надсону или Апухтину. (Когда-то на шарашке они мне нравились.)

Ахматова рассказала:

- Возможно, я субъективна. Но для меня это не поэзия. Не хотелось его огорчать, и я только сказала: 'По-моему, ваша сила в прозе. Вы пишете замечательную прозу. Не надо отвлекаться'. Он, разумеется, понял, и, кажется, обиделся.

Об этой второй и последней их встрече нам она больше ничего не говорила. Но от него мы узнали, что она прочитала ему 'Реквием'.

- Я все выслушал. Очень внимательно. Некоторые стихи просил прочесть еще раз. Стихи, конечно, хорошие. Красивые. Звучные. Но ведь страдал народ, десятки миллионов, а тут - стихи об одном частном случае, об одной матери и сыне... Я ей сказал, что долг русского поэта - писать о страданиях России, возвыситься над личным горем и поведать о горе народном... Она задумалась. Может быть, это ей и не понравилось - привыкла к лести, к восторгам. Но она - великий поэт. И тема величайшая. Это обязывает.

Я пытался с ним спорить, злился. Сказал, что его суждения точь-в-точь совпадают с любой идеологической критикой, осуждающей 'мелкотемье'...

Он тоже злился. И раньше не любил, когда ему перечили. А тогда уж вовсе не хотел слушать несогласных. Больше мы к этой теме не возвращались.

С Анной Андреевной он больше не встречался, и мы с ней о нем уже не говорили.

* * *

Надя Мальцева девочкой писала по-взрослому печальные стихи. К нам ее привел Григорий Поженян. Он зычно восхищался открытием 'новой, шестнадцатилетней, Ахматовой'.

Толстушка в очках увлеченно играла с двенадцатилетней сестрой и со всеми переделкинскими собаками и менее всего напоминала Ахматову. Но стихи нам понравились, поразили неожиданной зрелостью. Надя стала бывать у нас. Я рассказала о ней Анне Андреевне, попросила разрешения представить.

- Приводите завтра вечером.

В столовой у Ардовых шел общий разговор. Надя молчала, нахохлившись, смотрела только на Анну Андреевну, а та говорила мало, иногда замолкая на несколько минут и словно бы не видя никого вокруг. Но внезапно, после такой паузы, спросила Надю:

- Может быть, вы почитаете стихи? Хотите здесь читать или только мне?

- Только вам.

И Анна Андреевна увела ее в свою маленькую комнату. Из-за двери доносилась несколько монотонная скороговорка Нади. Она читала долго.

Потом послышался голос Анны Андреевны. Она читала стихи. И тоже лишь для одной слушательницы. И тоже долго. Настолько, что я ушел, не дождавшись конца, - было уже очень поздно.

Анна Андреевна потом говорила:

- Очень способная девочка. Много от литературы. Много книжных, не своих стихов. Но есть и свое, живое. Она может стать поэтом. Но может и не стать. И тогда это несчастье.

Надя рассказывала:

- Ну я ей читала. Всю тетрадку почти прочла. Прочту стихотворение и спрашиваю: 'Еще?' Она кивает: 'Еще'. А говорила мало. Спрашивала, кого люблю? Знаю ли Блока, Пастернака, Мандельштама? Сказала, что надо читать побольше хороших стихов. Нет, не хвалила, но и не ругала. Но говорила о моих стихах так, что мне теперь хочется писать. А потом сама спросила: 'Хотите, я вам почитаю?' Я боялась, что устанет. Она за полночь читала. И ведь мне одной. И сказала, чтоб я еще приходила. Ну, это из вежливости.

Второй раз Надя не пошла. Говорила, что стесняется, робеет. А много лет спустя призналась - не пошла, потому что боялась попасть под влияние, стать 'послушницей' - до потери собственного голоса.

Л. подарил Ахматовой свою книгу о 'Фаусте' с такой надписью: 'Анне всея Руси от одного из миллионов почитающих и любящих верноподданных'.

В мае 1963 года мы были в Ленинграде и на 'авось' пошли к Ахматовой. Она была в просторном кимоно, расшитом золотом по черному. По-молодому захлопала в ладоши.

- А я с утра чувствовала, что сегодня будет радость. Эта встреча и смутила, и осчастливила. Разговор сразу пошел непринужденный. Она расспрашивала о московских новостях. Ее интересовало все - приятное, и неприятное: как вели себя Эренбург и Вознесенский, почему начальство набросилось на Евтушенко, что представляют собой работы Эрнста Неизвестного, кто и как ругал Л. за 'абстрактный гуманизм'?

Потом вспоминала о своем:

- Все знают про сорок шестой год. А ведь это было во второй раз. Обо мне уже в двадцать пятом году было постановление. И потом долго ничего не печатали. В эмиграции пишут, что я 'молчала'. Замолчишь, когда за горло держат. Постановление сорок шестого года я увидела в газете на стене. Днем вышла, иду по улице, вижу - газета и там что-то про меня. Ну, думаю, ругают, конечно. Но всего не успела прочесть. Потом мне не верили: 'Неужели вы даже не прочли?..' Но я в тот день стала замечать - знакомые смотрят на меня, как на тяжело больную. Одни осторожно заговаривают, другие обходят. Я не сразу сообразила, что произошло. А на следующий день примчалась из Москвы Нина Антоновна.

Показала недавно полученный первый том сочинений Гумилева, изданный в США.

- Тут предисловие господина Струве.

В предисловии строки из 'Ямбов', посвященные разрыву с молодой женой, комментируются так: 'Об этой личной драме Гумилева еще не пришло время говорить иначе, как словами его собственных стихов: мы не знаем всех ее перипетий, и еще жива А. А. Ахматова, не сказавшая о ней в печати ничего'.

И гневно:

- Видите ли, этому господину жаль, что я еще не умерла.

Мы пытались возражать, - это просто неуклюжий оборот.

- Нет, это именно так. Ему это просто мешает. 'Ахматова еще жива!' И он не может всего сказать. Написать ему, что ли? 'Простите, пожалуйста, что я так долго не умираю'? И посмотрите, как гадко он пишет о Леве: 'Позднее, при обстоятельствах, до сих пор до конца не выясненных, он был арестован и сослан'. Невыясненные обстоятельства! Что ж они там предполагают, что он банк ограбил? У кого из миллионов арестованных тогда обстоятельства были ясными... Не понимают. И не хотят понять. Ничего они не знают. Да, да, они предпочли бы, чтобы мы все умерли, чтобы нас всех арестовали. Им мало двух раз. Посмотрите, вот тут же: 'Но в 1961 году за границу дошли слухи (быть может, и неверные) о новом аресте Л. Гумилева'. И Струве не один: они все там бог знает что пишут - Маковский, Одоевцева, оба Жоржика...

Заметив недоумевающие взгляды:

- Были такие два мальчика при Николае Степановиче - Георгий Иванов и Георгий Адамович. И вот теперь сочиняют невесть что. Одоевцева уверяет, что Гумилев мне изменял. Да я ему еще раньше изменяла!

Вы читаете Мы жили в Москве
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату