— Они сообщатся друг с другом, — продолжал Беляев преспокойно. — Рассказывают друг другу малейшие подробности своей жизни. Полагаю, это обыкновение завелось у них с самых ранних лет, дабы удобнее было выдавать одного за другого. Рано или поздно тот, второй, узнает вещи, которые позволят ему сделать… нежелательные выводы. Дело, конечно, совершенно ничтожное — я разумею, этот десяток ружей, — но всплывать не должно. Меня просили об этом специально. Специально, — повторил он с равнодушным видом.
— Да, да… — пробормотал Васильчиков.
Беляев, не отрывая глаз от бумаг, продолжал:
— В определенной степени нам может быть неудобен Алексей Столыпин, которого называют «Монго». Кажется, он сильно привязан к Лермонтову. Но и здесь возможна лазейка: у меня есть основания полагать, что Монго любит только одного из двоих. Второй вряд ли вызывает у него нежные чувства. На этом рекомендую сыграть.
— Боже, боже… — повторял, потрясенный, Александр Илларионович. — Мне и в голову не приходило…
— Это никому не приходило, — холодно молвил Беляев.
Васильчиков был так растерян, что у него вырвалось поневоле:
— А вы как догадались?
Беляев наконец поднял голову и встретился с ним взглядом. Васильчикову, по молодости лет впечатлительному, почудилось, что он разговаривает с явлением потустороннего мира — такими пустыми, затягивающими были эти серые глаза.
— У меня имелись собственные причины задуматься над личностью гусарского корнета Лермонтова, — проговорил Беляев. — Я навел некоторые справки…
— И государь знает?
— Полагаю, да.
— А кто еще?
— Еще? Мы с вами да этот Монго. Вероятнее всего, тем круг «знающих» и ограничивается. Закончим на том, ваше сиятельство. У меня много дел — да и у вас, я думаю, забот поприбавилось.
«НАЕДИНЕ С ТОБОЮ, БРАТ»
В конце 1840 года Юрий получил отпуск и провел некоторое время в столице — с бабушкой. Мишель находился там же, после тарханского лета поздоровевший, с целым ворохом стихотворений, которые теперь пристраивались по издательствам. В литературных кругах Лермонтова находили оригинальным — впрочем, представителем «отрицательного направления».
— Это из-за «Демона» и «Героя», — говорил Мишель.
Елизавета Алексеевна тихо, сдержанно, но очевидно сияла. Мгновениями казалось, что в рамке белого чепца мелькает не привычное братьям ее лицо, величавое и старое, но тогдашнее — тех времен, когда госпожа Арсеньева не была еще бабушкой, — с пухлыми, нечетко очерченными, как бы наплаканными губами, с чуть расплывчатыми чертами и водянистыми глазами: лицо женщины, любимой недолго, дурно и неумело.
Оба внука находились подле нее — что ей еще требовалось! Она не участвовала в их разговорах; только слушала, потеряв на коленях пухленький французский роман. Тишина, густая и сытная, как сметана, разбавлялась жужжанием приглушенных мужских голосов и строгим постукиванием маятника в старых часах.
Какой-то офицер — генерал Шульц — был ранен при штурме крепости с чуднЫм, совершенно карфагенским, названием; весь день пролежал, истекая кровью, среди убитых — и был обнаружен и спасен своими…
— Он мне рассказывал, что не терял сознания, но как-то странно грезил, — говорил Юрий, — и ему чудилось, будто и жена его спит и видит сон о нем…
— Сон внутри сна — о сне внутри сна, — сказал Мишель. — Это совершенно как у Шекспира. Макбет видит сны своей жены, и королева Энн видит сны своего мужа Ричарда…
— Ну, я не читал твоего Шекспира, — сказал Юрий. — Я тебе то пересказываю, что мне говорил Шульц в Ставрополе.
— Лишнее подтверждение тому, что Шекспир — гений, — заключил Мишель.
— Да ну тебя! Тебе что ни скажи — все подтверждает либо твою гениальность, либо Шекспира…
Мишель засмеялся:
— Я теперь хожу по литературным гостиным, такого наслушался! Из-за меня целые драки. Одни утверждают, что я — славянофил. Другие — что похабник (это, кстати, верно). Третьи — что я сатанист, вроде Гете с его «Фаустом» (сравнение лестное, но неправильное).
— Ну расскажи, расскажи… Я тебе свои опыты присылал и впечатления описывал — что ты с ними сделал?
— Что обычно — стихи… Я, Юрка, люблю строфы, рифмы, мне нравятся слова — податливые, они бывают иной раз лучше женщины. А эти господа, страдающие бессилием всякого рода, отрастили себе благонамеренные животики и всю силу протеста против собственного бессилия вложили в бороды: у скептиков — козлиные, у верующих в славное прошлое России — с пышным начесом… Сходятся ежедневно на всеобщую литературную мастурбацию и тянут себя за… — Он махнул рукой и заключил: — Лучше уж бегать по великосветским салонам и в качестве неподдельного сатира лазать дамам под юбки. Иные, кстати, за время нашего отсутствия основательно созрели и отрастили себе аппетитные окорочка.
— Скакать по салонам тоже небезопасно.
— Зато увлекательно. И почему я должен предпочитать общество стареющих мужчин, нудных и бесплодных, обществу дам — тоже, быть может, стареющих, но весьма бархатистых на ощупь? Приятно бывает, знаешь ли, освежиться…
На лице Юрия возникла кривоватая улыбка. Он тоже с удовольствием скакал по балам и маскарадам и однажды утащил у княжны Одоевской ее домино и маску, нахлобучил все это поверх мундира и провел забавный вечер в Дворянском собрании. Спустя несколько дней Юрия подняли с постели рано утром и вызвали к дежурному генералу графу Клейнмихелю, который растолковал Лермонтову, что тот уволен в отпуск только для свидания с бабушкой и в его положении неприлично разъезжать по праздникам, особенно когда на них бывает царский двор…
— От баб бывают всякие другие неприятности, хоть и не всегда непристойного и болезненного свойства, — сказал Юра. — Помнишь Амели Крюденер? По слухам, императрица так заинтересовалась всей этой историей, что даже прочитала «Демона» и «Героя», а после подсунула твои творения царю, ну и тут государь…
— Да, — Мишель сморщился. — Знаю. Мне в точности передавали. «Следует развивать образ Максим Максимыча и нечего разводить апофеозы Печорина». Как будто во всем этом дело! При чем тут апофеоза, если был написан портрет с натуры? И отчего люди не умеют читать?
— Тс-с! — Юрий поднял палец. — Ты далеко зайдешь.
— Я и так далеко зашел… И в результате «мне» даже сабли «За храбрость» не дали.
— Ну и не надо, мы ведь с тобой и без того знаем, что я — храбрец… И Руфин это знает. А чьим еще мнением дорожить? Не Мартынова же… Кстати, Мартышка мой что учудил! Я ему за одну глупость «разоблачением» погрозил — а он взял и вправду вышел в отставку…
Мишель насторожился:
— Расскажи.
Ах, проницательный господин Беляев, «серый человечек», — все ведь угадал в точности! Ненависть бывает более чуткой, чем даже материнская любовь; а здесь дело шло о некоторых суммах, обращавшихся между невысокими, но чрезвычайно услужливыми армейскими чинами, и ниточка, постепенно истончаясь,