— Просто не ходи, — проворчал Моран. — Тебя не касается. Это — мое, понял? Мне здесь посторонних не надо. Для тебя — запрет, грязное животное. Понял?
— Да понял я, понял, — уныло протянул Миха. — Снимайте свою порнуху, коли охота, мне-то что. В моем возрасте без всякой порнухи хорошо.
Договорив, он сразу понял, что сморозил глупость, и сконфузился.
По счастью, Моран не то не знал, что такое порнуха, не то попросту не обратил внимания на болтовню парня.
— А жить тебе определяется на кухне, — сказал Моран, утаскивая свою жертву в очень засаленную кухню с черным закопченным потолком и железной плитой, которую можно топить дровами. Плита была застелена рваной клеенкой, и на ней громоздилась немытая посуда, — судя по бледненькому рисунку по краю толстых фаянсовых тарелок, давным-давно украденная из какой-то дешевой столовки.
Миха осмотрел свое новое жилище, вздохнул. Повернулся к Морану — тот наблюдал за ним блестящими темными глазами. Сейчас эти глаза выглядели почти совершенно черными, без всякого намека на таящийся в их глубине ярко-зеленый огонь.
— А спать где? — спросил Миха. — На столе?
— Еще чего! — фыркнул Моран с такой готовностью, словно ожидал этого вопроса. — На полу, конечно. Рабы не спят на столе.
Он подумал и прибавил:
— И свободные люди — тоже. Никто не спит на столе, кроме снулой рыбы.
В конце концов он вручил Михе гору старых одеял, о происхождении которых Миха предпочел не задумываться, и приказал:
— Гнездо свей в углу, подальше от продуктов, чтобы не пачкать. Будешь тут все отмывать.
Миха еще раз оглядел кухню, вздохнул и покорился.
К своему удивлению, он обнаружил — правда, не сразу, а приблизительно через неделю, — что новое положение его худо-бедно устраивает. Оттирая сальные пятна со стен, он поначалу очень томился из-за тишины. В доме Морана не было ни радио, ни магнитофона. Никакой музыки. Неожиданно Миха осознал, что без постоянного звукового фона он ощущает себя как в пещере: в глухом непонятном месте, наедине с незнакомыми опасностями.
Это незнакомое, которое так его угнетало, был он сам. Не гуманоид в желтых резиновых перчатках, с ведром щелочного раствора и тряпкой, а нечто более жуткое и таинственное: человеческая душа. Пусть даже принадлежащая такому примитивному, малообразованному парню, каким является Миха Балашов. Все-таки душа у него имеется, и в ней, как выяснилось, полным-полно всяких тайн и воспоминаний. На ярком свету реальности эти сокровища, может быть, и выглядели ничтожными, но там, в глубинах пещеры, они, оказывается, обладали огромной ценностью. Еще одна загадка, из числа таких, которые лучше не разгадывать, а просто принимать как есть.
Ну вот, например, думал Миха, усердно налегая на тряпку и моргая от едкого воздуха, сейчас почему- то выясняется, что из всех учителей один только Николай Иванович и запомнился. Почему, спрашивается? Потому, что издевался над всеми? Неужто человек так устроен, что плохое помнит лучше, чем хорошее?
Но — стоп — во-первых, хорошего-то и не было, было одно плохое. Это раз. И во-вторых, такое ощущение, что Николай Иванович как раз и был хорошим, хотя казался плохим… Парадокс.
Миха нарисовал пальцем на стене восьмерку — знак бесконечности. Парадокс.
Николай Иванович любил рассуждать о свободе. Делал он это мечтательно, отстранившись от класса и нимало не беспокоясь о том, чтобы ребята его поняли, — так знатная римлянка обнажается в присутствии раба, не считая того чем-то стоящим внимания.
Не это ли откровенное презрение заставило Миху слушать более внимательно и даже, как обнаружилось теперь, что-то запомнить?
— Свобода есть высшая ценность, — говорил Николай Иванович, — и должна восприниматься именно таковой. Ее не подобает разменивать на бессмысленные парламентские споры.
цитировал он.
И добавлял:
— До тех пор, пока она остается Прекрасной Дамой, возможно возвышенное служение ей, возможно сохранение ее в душе своей — как светоч, как неугасимую лампаду, как единственный огонь в вечной ночи, когда погасли последние свечи…
Миха думал в эти мгновения о последнем своем дне рождения, когда еще зажигали на торте свечки. Ему тогда исполнилось девять лет, и мама раскошелилась: купила ореховый торт и тонкие разноцветные свечки. И Миха их задувал под громкие крики друзей. На следующий год мама объявила, что Миха уже большой и все эти глупости со свечами и тортом — только пустая трата денег, а лучше купить новые штаны. И купила на рынке жуткие, вельветовые.
Когда Николай Иванович сказал о последних свечах, Миха так отчетливо увидел этот ореховый торт, что аж зубами заскрипел.
Николай Иванович глянул в его сторону, помолчал, вздохнул и заключил:
— Но вот случается революция, и вместе с ней приходит осознание вседозволенности. И строгая Прекрасная Дама — нет, не погибает, хуже. Происходит падение.
Учитель помолчал, думая о чем-то своем, для детей недоступном, потом сухо заключил:
— Этот материал можете не запоминать. Его не будет в контрольных вопросах. Это вообще не для вас говорилось.
Но Миха назло запомнил. И сейчас пытался понять, что же имел в виду Николай Иванович. Какая, к примеру, свобода все-таки предпочтительнее — дама или девка? Вопрос не праздный, коль скоро Миха Балашов — не маркиз и уж тем более не русский царь. Возможен ли для него высший образ свободы? Или для таких, как он, только гулящая девка и доступна? И так ли уж плоха гулящая девка?
Сколько Миха ни ломал себе голову, результат выходил жутко неутешительный: ничего, кроме означенной девки, ему не светит. А если его подобный вариант не устраивает (Миху он именно не устраивал), то остается одно: пребывать в рабстве и радоваться этой доле.
И вдруг Миха понял, что в рабстве нет ничего ужасного. Ничего такого, от чего стоило бы бежать сломя голову и рисковать жизнью. Умирать стоя — удел маркизов. Плебей может превратиться в маркиза (и даже русского царя) только одним способом — умерев за свободу стоя. Причем за такую, к которой даже пальцем прикоснуться — и то немыслимо. За Прекрасную, стало быть, Даму.
В какой-то момент Михе жгуче хотелось позвонить Николаю Ивановичу и побеседовать с ним на эту тему. Но даже если бы Моран и позволил воспользоваться телефоном (а уходя из дома, Моран прятал телефонный аппарат), номера Николая Ивановича Миха все равно не знал. Пришлось ограничиваться мысленными диалогами.
За две недели яростных споров с отсутствующим Николаем Ивановичем Миха оттер кухню до блеска. Он перемыл всю посуду, выбросил доисторические окаменелости из кухонных шкафов и даже отскреб пятна с крашеного деревянного пола.
С Мораном он почти не виделся. На кухню Моран Джурич не заглядывал, никакой еды для себя не требовал, за трудами Михи совершенно не следил, вообще никак себя не проявлял. О пропитании Михи он