она и подошла, наша печальная старость. Молодость ненасытно требует новизны впечатлений, может быть, это одно из главных ее свойств: жажда узнавания. Новые люди. Новые заботы. Новые места. Не таковы годы пожилые: страсть к перемене мест успела охладеть. В знакомствах, порой даже без пашей воли к тому, появляется избирательность, в делах — дальновидная осмотрительность. Во всяком случае, перечитывая Катины письма, я теперь все чаще задумывался: а ведь дальше все острее нам будет не хватать друг друга, тягостнее станет одиночество.
И все-таки я не успокаивал Катю и ничего не обещал: я знал — мое со мной. Навсегда.
Иногда заглядывала ко мне тонконогая, стройная, со своей роскошною косою Анюта. Просто так, без всякой цели. Вернее, это она так объясняла, что захаживает ко мне: как, мол, я и не нуждаюсь ли в чем? Но мы-то видели, мы-то понимали, кого ищет она встревоженным взглядом. Лукин сокрушенно покачивал головой, но молчал: дело молодое, тонкое.
К восьми утра бригада уходила на работу. На тумбочке, возле кровати, мне оставляли еду-питье на весь день. И я лежал один со всеми своими мыслями и с блокнотом до половины двенадцатого, когда в барак заглядывала Галина Сергеевна — мой суровый эскулап.
У нее был такой вид, словно она хотела сказать: «Ну-ну. Вы тут делаете глупости, а я должна о вас тревожиться». Она хмурила брови, потом долго грела дыханием пальцы и только после этого подсаживалась ко мне, замкнуто недовольная. Медленно, чутким пальцем, сверху вниз и снизу вверх она ощупывала мою ногу:
— Тут больно? А тут? А вот тут?
Что-то ей в моем состоянии не нравилось.
— Впрочем, вы ведь спартанец. Вам если и больно, вида не покажете.
— Ну какой же я спартанец, помилуйте!
— Ладно уж...
Она хмурилась, тонкие брови у нее сходились на переносице, взгляд делался, как ей казалось, ледяным, и садилась писать назначение.
— «Кому велено мяукать, пусть мяукает»,— осуждающе говорила она.— Приехали в творческую командировку и творите себе на здоровье. Никто не мешает. А геройствовать, зарабатывать медаль «За спасение утопающих»,— извините, в ваши годы это легкомыслие.
Я униженно молчал. Я ждал своего часа и верил, что он придет. И тогда — да здравствует независимость!
А ей — этой красавице с каменным сердцем,— насколько я успел понять, по характеру не были свойственны никакие сантименты.
— Спасти-то вы все равно не спасли. Только сами пострадали...
Я молчал, что возразишь,— пострадал, это уж точно.
— Вон, Захар Богачев утонул. А у него куча детишек.
Я не был причастен к гибели Богачева. Но, по словам Галочки-Галины, получалось, что это чуть ли не мое безрассудство погубило его.
— Родненькая, пощадите! — взмолился я.
— Главное для вас теперь — вылежать,— произносила она. И уходила.
Она уходила, а я оставался лежать и глазеть в окно.
Медленно передвигая взгляд слева направо, я изучал дальний перелесок, что начинался километрах в двух за линией бараков, и поляну перед ним, поросшую мелким, но густым, как щетина, кустарником. Перелесок был отчетлив, словно бы тщательно писанный маслом по холсту. Невысокие и тонкие коричневые деревца были изящны; и — странное ощущение! — каждое из них существовало как бы порознь.
Небо над перелеском будто лакированное. Иногда от перелеска, снизу вверх, всплывали кудряшки облаков; ветер гнал их неторопливо, и можно было подумать, что они не плывут, а скользят по этой глади; потом они, картинно красивые, стояли над грядою дальних сопок и только после этого таяли.
Я лежал и бормотал, не задумываясь, что это стихи, бормотал просто потому, что так приходило в голову:
И еще я обдумывал свой ответ Катерине. Я ей так напишу: знаешь, жена, в эти дни я сделал открытие, которое может показаться тебе даже забавным. Я понял, что человек по самой своей природе — непоколебимый жизнелюб, а все иное — противоестественно.
Здесь, в тайге, именно сейчас, когда жизнь скрутила меня и швырнула на этот деревянный топчан в бараке, я понял, что невозможно быть человеком среди людей — и не любить жизни.
Я напишу ей: вспомни, в двадцать лет, когда мы с тобою познакомились, всех этих проблем для нас не существовало, и я даже не подозревал, что они вообще могут существовать. Жил, как родниковую воду пил, с жадностью, радуясь ее сладкой прохладе.
Каждое утро я просыпался с таким чувством, словно впереди — праздник. Мир был четко поделен надвое: на нас и на них. Жизнь — на добро и на зло. Я верил: можно либо любить, либо ненавидеть, третьего просто не бывает.
К сорока мы с Катей подвели кое-какие итоги, и тогда обнаружилось, что в действительности жизнь не так-то уж совершенна, особенно в своих частностях. Катя была мудрее меня, хотя и моложе; она говорила: молодость без иллюзий жалка и ничтожна, но если молодость уходит, а иллюзии остаются, это, мой дорогой, уже несчастье. Признать это, а тем более внутренне смириться с этим оказалось для меня делом непростым.
А на рубеже пятидесяти во мне вдруг снова проснулась прежняя юношеская жажда жизни. Жажда действия и дела. Мне казалось: день, израсходованный без результата,— это преступление против самого себя. И еще теперь я знал, что даже маленькая, случайная радость — все равно радость: и шелест вечернего моря, и нежданный гость, и удачная строчка...
— Вот мы и начинаем жить как все,— говорила Катя, и я не мог понять: огорчена она этим или, наоборот, успокоена?
Прежде Катя много ездила, пожалуй, не меньше, чем я: дипломата из нее не вышло, зато получилась неплохая журналистка. Раньше, бывало, мы прощались на ходу и встречались так, словно стеснялись собственного счастья. Сейчас каждая встреча становилась для нас праздником. Если бы я заговорил обо всем этом с дочерью, она разве что рассмеялась бы.
— Батя, дорогой ты мой,— сказала бы она, глядя на меня как всегда сбоку и дружелюбно.— Не сердись, но это поздняя рефлексия... Ты ищешь не счастья, а лишь его обозначенья.
Дочь была убеждена, что жить надо, не мудрствуя. Однажды после примерно такого же спора с дочерью я сказал Кате обиженно:
— Счастлив тот, кому все ясно — вот так, как нашей Женьке. Все по полочкам, все расшифровано. И никаких тебе головных болей, никакой бессонницы.
А Катя, все и всегда смягчающая Катя, добродушно рассмеялась и сказала:
— А ты убежден, что она такая... простенькая? — И, помедлив, добавила: — Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни. Кому-кому, а тебе бы надо это помнить.
И все-таки я ни на минуту не сожалею, что поехал сюда.
А было, собственно говоря, вот как.
Когда я впервые попал сюда, моим соседом по палатке оказался журналист из областного центра Сема Козодуб. Это был в общем-то довольно неприятный тип: из той разновидности журналистов, которые, видимо, и дали повод изображать в пьесах, книгах, фильмах нашего брата — пишущий народ — шаржированно. Его пиджак был всегда осыпан перхотью, а брюки — пеплом; говорил он громко и почти всегда некстати хохотал, всех называл «стариками», хвастал, что в выпивке и преферансе нет ему равных. Он обладал феноменальной памятью на скабрезные анекдоты и готов был рассказать их даже малознакомым людям. Кроме того, это был мастер розыгрышей и мистификаций.
Но природа наделила его одним завидным свойством: общительностью. Даже самые замкнутые,