Осень вошла в свою силу. После надоедливых дождей до первых заморозков это в здешних местах едва ли не лучшая пора года.
Я люблю эту пору. Люблю и жду ее: мне кажется, что именно в такие дни и дышится просторнее, и думается спокойнее и шире, и пишется особенно охотно, когда не понуждаешь себя к этому, а, набродившись в лугах, намотавшись но сонным проселкам, налюбовавшись тайгой, сам торопишься к столу, к бумаге.
Ничего, что уже нет и до следующего года не будет пи полуденного зноя, густого и томительно сладкого, ни океана цветов на таежных опушках, ни шмелиного гула в долинах, над которыми скользят легкие тени облаков,— все равно и у этой осенней поры своя красота.
С утра все залито солнцем, уже не обжигающим, как летом, но, кажется, еще более ослепительным и белым; узорчато-резные тени лежат на дорогах; воздух полон томительной, чуть горьковатой сладостью последнего травостоя; медленно умирающая тайга тронута золотом и медью.
Еще ничто вокруг полностью не подчинилось властной силе осеннего увядания. Крупная сиреневая ромашка обочь разбитой дороги, неподалеку от барака, была покрыта тонким слоем теплой пыли. Колючий татарник выставил свои острые, усыпанные иглами стебли, и по ним вверх-вниз сновали рыжие муравьи. Невесомыми корабликами, почти не касаясь воды, плавал в луже гусиный пух. Важно прошествовал выводок заметно подросших гусят: старый гусак подозрительно повернулся в мою сторону и на всякий случай негромко пошипел.
— Шагай, шагай,— сказал я ему дружелюбно.— Не трону.— Смешно: пожилой человек разговаривает с птицей.
Было тихо, просторно и как-то по-особенному радостно. Радостно и чуть печально, Я стоял на крыльце и завороженно бормотал тютчевские строчки:
Поднял лицо к солнцу, на минуту закрыл глаза и вдруг отчетливо услышал, даже — нет, не услышал: почувствовал, как звенит, странным и мощным звоном звенит и полнится синяя высь. Кто знает, что это был за звон и где он рождался, и откуда шел; только я ощущал, как он наполняет и меня самого, и все-все вокруг...
Четыреста метров от барака до клуба я ковылял почти полчаса — хорошо, никто не встретился. У входа в клуб дюжий парень в спецовке выставлял фанерный щит:
Шеридана в библиотеке не оказалось, да, по правде сказать, я и не очень-то рассчитывал на это; Наташа — голубоглазая, похожая на девочку, библиотекарь — конфузливо призналась, что она даже и не слышала о таком; драматурге.
— Был такой,— рассмеялся я.— Ну ничего. Нет так нет. Хоть просто пороюсь в книгах,— и то удовольствие.
Я запасся свежими номерами московских журналов; дал Наташе обещание, что, как только крепче стану на ноги, мы непременно устроим встречу с читателями, и, не торопясь, с передышками для созерцания окрестной природы, возвратился в барак.
А там, картинно опершись о дверной косяк, стоял на крыльце Серега. Стоял и вприщур глядел на меня.
— Привет землепроходцу! — насмешливо произнес он.— Теперь что же прикажете: запирать на замок? Автоматчика ставить?
— Ну да,— невесело пошутил я (нога, окаянная, все-таки разболелась).— Запирать. А вдруг пожар?
— Так вам и надо, горите,— безжалостно продолжал он.— Что еще делать, когда на неслухов нет управы?
Я попытался перевести все в шутку: мол, попробую как-нибудь уладить с врачом. А он вдруг ни с того ни с сего раскричался:
— Да вы вообще-то понимаете, что делаете? Вас оставили под нашу ответственность. Не пустили в больницу.
— Полно, полно,— успокоил его я.— Ничего не случилось. Цел и невредим.
— А вообще правильно,— как-то разом погасив вспышку, согласился Шершавый.— Давайте-ка я вам помогу.
Мир прекрасен, и да восторжествует взаимопонимание.
Сейчас мы уляжемся, снова прикрутим проволокой к кровати фанерный желобок. Вот теперь все как было, комар носа не подточит. И никакие Галочки-Галины нам не страшны.
— Да, Серега, а вы, собственно, почему не на работе?
Я с ним, то на «ты», то на «вы» — никак не приду к чему-то одному; вначале Шершавый из-за этого нервничал, потом, видимо, привык.
— Лукин за вчерашними нарядами послал.— Шершавый перебирает па столе бумаги.— Утром торопился — забыл.
— А я испугался: не случилось ли чего?
— Да уж куда больше,— усмехается Шершавый.— Слыхали новость? На той педеле — суд. Морально- этический или как он там? А нам будет поручена подготовка.
— Судить? Кого?
— Романа Ковалева. То пьяный на работу заявится, то третьего дня, говорят, казенный инструмент загнал. А клянется — украли.
— А что так: сразу с суда начинают?
Серега поморщился.
— С ним уж нянчились, нянчились... Алешка, между прочим, будет речь произносить. Общественный обвинитель, представляете?
— Почему именно он?
— А кто же еще?! — Он спохватился: — Ой, я побежал! Даст мне Лукин прикурить.
Суд был назначен на воскресенье, и всю неделю разговоры в бараке вертелись вокруг этою события. Романа Ковалева, конечно, не одобряли, но, если говорить честно, не очень-то и осуждали. Это меня, признаться, удивило.
— Понимаешь, Кирьяныч, — сознался Лукин. — Вот умом, рассудком, что ли, со всем соглашаюсь. Ну в самом деле: сколько еще можно его фортели терпеть? Приехал работать — работай. Ты же видишь: дел кругом невпроворот. А нет, так ауфвидерзеен, как говорится.— Ему, видимо, нелегок этот разговор, он тщательно подбирает слова,— Да и других невредно поучить на этом примере.
Мы с ним, как обычно, играем в шахматы, но в эту минуту он смотрит на доску невидяще.
— ...А иной раз встречу его — в столовке или на улице. В глаза гляну, а они же у него мертвые. Ни живинки, ни света,— как золою присыпанные. И думаю: без причины-то навряд ли такое с человеком станется?
В воскресенье, в день суда, когда заботливая Галочка-Галина забежала утром взглянуть, как идут мои дела, я объявил:
— Ну, доктор, хоть на сто замков запирайте, сегодня отправляюсь в клуб!
— Куда-куда? — опешила она.— Нет, вы посмотрите на него. Да вам еще минимум две недели лежать и не двигаться.
Первым не выдержал Серега. Прыснул.
— Ой, доктор! Да он уже давно разгуливает, только вы этого не знаете.