мрачные парни па стройке, бывало, в первые полчаса доверяли ему такое сокровенное, от всех оберегаемое, что оставалось лишь дивиться. А в журналистском деле такая природная общительность — нередко заменитель всему. Таланту. Трудолюбию. Пытливости ума. Иной, глянешь, и умен, и образован, и тьма иных достоинств в нем, а нет у него способности расположить к себе людей, и можно уверенно сказать: всю жизнь в литературных правщиках он так и проходит.
Вот он-то, Сема, и рассказал мне однажды:
— Понимаешь, старик, познакомился нынче с бичом. Н-ну, скажу тебе, фигура! Лодырь — свет этаких не видывал. Пьяница — непросыхающий. А гляди-ка, какая у него тонкая душа оказалась: после войны он еще года три или четыре оттрубил в Германии. Домой бабе своей не писал: какая-то досужая сорока принесла ему на хвосте, что бабенка его того. Не очень устойчивой оказалась. Ну, а он мужик с гонором. А когда срок вышел, вручают ему литеру — валяй, солдат, к своей благоверной. Он и поехал. Приезжает, а та младенца в люльке качает... — Сема тут хмыкнул: — Во, дед, сюжетик!
Я вскорости забыл об этом разговоре. Но, видно, так уж устроены наши сердца: в одно осеннее утро, еще накануне не думая ни о чем, я вдруг объявил режиссеру, что буду писать новую пьесу. А в поисках героя, вот этого самого солдата-однолюба, уезжаю в тайгу на строительство.
Катя не пыталась отговаривать меня: она привыкла к подобным неожиданностям, и, когда я начал укладывать в свой чемоданчик сорочки, бритву, чистые блокноты, oнa лишь поинтересовалась:
— А теперь куда?
— Поеду искать того солдата.
Катя в сердцах лишь громыхнула дверцей платяного шкафа. И напомнила:
— Не забудь теплое белье!
И вот — извольте радоваться! Мне бы теперь работать, мотаться по стройке, приглядываться к людям, сидеть на шумных «планерках» в прокуренном кабинете начальника стройки, у которого, кстати, я в этот приезд даже не успел побывать. А я вместо этого лежу, и нога моя в лубяном совочке приподнята и надежно принайтована к спинке кровати.
— Привязанный Прометей,— сострила третьего дня остроязыкая Лариса.
В половине шестого возвратятся с работы мои заботливые грабари. Они ввалятся ватагой, с шутками-прибаутками и довольно-таки беспощадными насмешками, от которых иной раз поеживаешься. Грубая одежда — ватники, робы, сапоги,— даже волосы и кожа их будут пропитаны запахами сырой глины, которую они ворочали целый день, осенней прелой листвы и дымом костров, на которых они эту листву сжигают. И все-таки нет сейчас для меня запахов более радостных, чем эти.
..Мои соседи будут по очереди отфыркиваться под умывальником — каждый на свой лад; и, покряхтывая от блаженства, докрасна растираться полотенцем — тоже, если присмотреться, каждый по- своему; и между делом, на чем свет стоит, поносить Виноградова,— это уже все одинаково.
После рабочего дня, каким бы утомительным он ни был, они не забудут принести и мне кто что. Лукин — неизменную пачку сигарет, купленную по дороге:
— Ты уж, Кирьяныч, не серчай. Не было твоей «Новости».
Серега притащит какой-нибудь диковинный корень или обломок невесть когда и как попавшей в землю кости. Он убежден: любая кость — это кость мамонта. Их тут, этих мамонтов, целое кладбище.
Борис выложит на тумбочку чистые носовые платки, выстиранные для меня его заботливой подружкой:
— Лариска смеется: мужчина, а платочки женские.
Один Алексей не приносит ничего. Скажет мимоходом:
— Я вам, Алексей Кирьянович, в следующий раз целого мамонта притащу,— и рассмеется.
А потом сядут ужинать, и это любо-дорого посмотреть, какими большущими ломтями Лукин будет резать хлеб, как аппетитно будут хрустеть они солеными огурцами, пускать по кругу бутылки с ряженкой.
— Кирьяныч, ты что притих? У тебя там все есть? — непременно поинтересуется бригадир.
И я, счастливый, что кончилось одиночество, что жизнь опять полна голосами и запахами, что я — по праву ли, не по праву — снова чувствую себя частицей этого маленького, но веселого и шумного мужского коллектива, отзовусь с благодарностью:
— Все, все есть, не беспокойтесь!
А кто-нибудь из ребят все равно будет подсовывать мне, то огурцы, то кефир, то девичью утеху — слипшиеся соевые батончики.
Наверное, мы все-таки многое теряем оттого, что в наших книгах и пьесах люди не пьют, не едят, не находят в этом удовольствия, не радуются привычными земными радостями, без которых, по-моему, человек беднеет душою.
Когда я наблюдаю, как увлеченно колдует над фыркающим примусом Лукин, сооружая после работы что-то чрезвычайно сложное, остро и пряно пахнущее бараниной, перцем, лавровым листом,— что-то такое, чему у него и самого названия не придумано; когда вижу, каким одухотворенным делается его немолодое, в глубоких морщинах, старательно выбритое лицо; как причмокивает он и счастливо жмурится, пробуя еще неготовое, но уже поспевающее блюдо; как потом торжественно, когда все усядутся за стол, он широким жестом, с нарочитым грохотом выставит па середину огромную, пышущую жаром сковородку, и воскликнет: «Ну-ка, попробуем, что тут у меня получилось!» — когда я вижу все это, я думаю: отбери у Лукина вот эту вовсе не унижающую его маленькую слабость, и он разом станет неинтереснее.
Моя офицерская молодость была во власти военторговских столовых, и спроси сегодня, худо ли, хорошо ли я в ту пору питался, пожалуй, не вспомню.
Радоваться, находить удовольствие в неожиданных кухонных хлопотах приучила меня Катерина. Вдруг, в самый разгар моей работы над статьей или радиопередачей, она возникает в дверях с авоськой, полной серебристой, перламутрово сверкающей, крупной и, должно быть, сегодня выловленной селедки.
«Здрасте,— ворчливо говорю я, помогая ей раздеться.— Только нам этого недоставало!»
«Потом, потом будешь сердиться,— весело возражает Катерина.— А пока иди-ка пособи мне, видишь, какая красотища!»
И вот уже на кухонном столе в три слоя настелены старые газеты; и я натачиваю нож до такого состояния, чтобы узкое и тонкое лезвие его пело; а рыбины, каждая чуть ли не в полкило, выложены в огромную миску, и они истекают жиром, и пахнут водорослями, солью и еще чем-то таким, прохладным и знакомым, отчего на душе само собою возникает чувство беспричинной праздничности. Я уже забыл, что ворчал всего минуту назад; я до локтей засучиваю рукава, пробую пальцем нож и голосом древнего и мудрого жреца произношу:
«Начнем!..»
Крохотными серебристыми монетками сбегает из-под ножа мелкая и влажная чешуя; канцелярскими звонкими ножницами (рационализация!) я один за другим отсекаю тугие плавники, снова беру нож и только после этого уверенным движением вспарываю рыбье брюшко, откуда на мои пальцы медленно выползает тугая, золотистая, сверкающая тысячами огненных точечек икра.
«Н-ну, доложу тебе! — восклицаю я.— Отродясь не видывал такой плодовитой селедки!..»
А Катерина тем временем уже священнодействует у плиты, готовя какие-то свои особенные («фирменные» — как с добродушной насмешливостью говорит она) маринады-тузлуки; в кастрюлю, где бурлят и пенятся уксус и масло, падают пригоршни соли, летят зерна кориандра, парашютиками опускаются лавровые листочки. Катя пробует, задумчиво медлит, добавляет еще чего-то пахучего, вовсе уж неведомого мне, снова пробует, удовлетворенно произносит:
«Вот теперь, кажется, в самый раз!» А варево в кастрюле вскипает, выплескивается через край, и вскоре вся квартира наполняется запахами. Кастрюля перекочевывает на стол — остывать, а Катерина на мгновение присаживается — передохнуть, ребром ладони поправляет прядки волос и весело говорит мне:
«За вкус не ручаюсь, а горячо будет... Нет, можно бы, конечно, купить пару маринованных селедок — много ли нам с тобою нужно? Но ведь это скучно».
И ведь странное дело, но после мне пишется быстрее и лучше, чем до прихода жены.
А разве забыть мне, как вдвоем по осени мы «колдуем» над грибами. Усталые после хождений по лесу, с гудящими ногами, зато полные такого энтузиазма, что впору возиться хоть до утра. Дом наш уже давно