— И что? — спокойно, будто не о нем речь, произносит Ковалев.— Резонно.
— Чуд-дак ты! Тонкость иезуитская это, а не резон! Вникни, в чем хитрость. Они по очереди будут отказываться от тебя. Все отказываться! Как будто ты уже и не человек, а так... Отребье какое. Мол, хватит, не верим больше, надоело возиться и все такое.
— Котюге но заслуге,— голос Романа дрогнул.— Ну, а что дальше?
— А дальше будет вот что. Председатель скажет: вот видишь, Ковалев, до чего ты докатился?
— Дальше...
— Мы бы, мол, и рады, но что можно сделать, если: у людей вера в тебя иссякла?
— Дальше!..
— И тут, по замыслу, поднимется Лукин,— сам знаешь, у него в бригаде некомплект. Ладно, дескать, попробуем поверить в последний раз. И, понимаешь, как будто бы нехотя согласится взять тебя в свою бригаду. Заметь: нехотя!
— Неглупо придумано.
— А чего — неглупого, чего — неглупого? — собеседник Ковалева рассмеялся коротким смешком.— Он же тебя не в бригаду — он в пожизненное рабство берет! И это человека, который, можно сказать, Россию спас...
— Россию не трожь. Ни к чему она тут. Лукин о ту пору тоже, поди, не семечки грыз. Видел, какой у него по праздникам иконостас?
— Не спорю, не спорю. Да тебе-то от этого легче? Ты вспомни: ранен-контужен сколько был?
Роман Ковалев ожесточенно гремит спичечным коробком, закуривает.
— Мне это вспоминать ни к чему. Перед дождем само напомнит... Одного в толк не возьму: ты-то чего, как сваха, стараешься?
Должно быть, в каждом обостренном разговоре есть какая-то точка, от которой начинается неожиданный поворот. Собеседник Романа долго не отзывается, потом произносит бесстрастно, может быть, слишком бесстрастно:
— А чего мне стараться, веселый человек? Мне от твоих дел выгода какая?
И тогда Роман стремительно взрывается:
— Ну, это, положим, врешь! Не знаю какая, но какая-то есть. Ты не из таковских: без пользы для себя не чихнешь в воскресенье.
И вот слышится совсем уже другой голос,— не тот, вкрадчивый, что был минуту назад, а спокойный, твердый, уверенный в себе:
— Ну что ж, начистоту так начистоту. Вижу, иначе с тобой нельзя.— Помолчал.— Хочу немного испортить им эту комедию. Не дать в обиду хорошего человека.
— Это я, что ли, хороший человек? Н-ну... И каким же образом?
— А вот каким. Когда начнется опрос бригадиров, я опережу Лукина. Первым возьму слово, понял? Или я не бригадир, как все? Или права у меня другие? Скажу: мы согласны принять его в свою бригаду. И все, что они там задумали против тебя, разом теряет смысл!
Молчание. Молчание, в котором, кажется, я слышу стук собственного сердца.
— А ты... Ты у меня спросил, хочу ли я, чтоб вы меня брали?
Опять какой-то странный, короткий смешок.
— А это уж твое дело. Тут ты себе хозяин. Неволить не буду.
Роман даже присвистнул:
— Уме-ен, святой отец!
— Не обидел бог. Не все это понимают.— Помолчал.— Третьего дня — надо же! — лектор приехал. Полтора часа бубнил: дескать, сектантские вожаки такие-сякие-разэдакие. Не верьте в бога! Ну, а я подымаюсь и спрашиваю...
Я боролся с желанием выглянуть в зал: кто же он есть, этот Романов собеседник?
Больше всего меня удивляло то, что он так откровенно обнажал себя перед Романом; этому могло быть лишь два объяснения: либо тот ему зачем-то очень нужен, либо он был убежден, что Роману все равно никто не поверит.
И тут Ковалев заговорил снова:
— Слушай, пастырь божий. За что ты их так ненавидишь?
— Кого — их?
— Да всех! Лукина, Виноградова, остальных?..
— Дурак ты, Роман Васильевич.— Собеседник произносит это добродушно.— Сказал—обидел, а чего ради? Нет, ну правда: за что мне их ненавидеть, подумай? Они — своим путем, я — своим. Сказано в Писании: «Всяк свои тернии сам несет».
Снова заговорил Роман:
— А что... Что как не ты, а я встану да расскажу всем, какую ты хитрость против них удумал?
Его собеседник отозвался весело-насмешливо и вроде бы даже нараспев:
— Расскажи, Роман Васильевич, расскажи, голуба. В ножки поклонюсь. То еще неизвестно, узнали бы люди, нет ли, как мы заботимся о ближнем. Плохого-то в моем плане ничего! Фронтовика от глумления заслонить — это что, плохо? Люди оце-енят!..
— Вот ты как...
— Ну, а как же еще?
За окном мимо клуба проехала колонна «МАЗов»; они возвращались со станции, и здесь, на подъеме, их мощные моторы прямо-таки ревели, из-за этого разговор в зале несколько минут не был слышен. Потом машины ушли, вновь заговорил Роман:
— А ведь ты не просто хитер... Одного в толк не возьму: как это люди до сих пор тебя не разглядели? Есть же дураки, тянутся.
— Они не ко мне тянутся, Роман Васильевич,— в голосе Романова собеседника усмешка.— Они к богу тянутся. К правде.
— Ты смотри... Это какая же, интересно, твоя правда?
— А такая. К примеру, себя возьми. Виноградов в трудную минуту к тебе не пришел? А я, видишь, разыскал, не поленился. Виноградов исхитряется, как бы тебя побольнее ударить. А я — как заслонить... Думаешь, все, кому мы стараемся делать добро, верующими становятся? Вера — не кутузка, в нее не запихаешь. Да и не требуем мы ничего. Иначе что же это за добро? Это вон, в коммунистической, у Лукина...
— Уж его-то не трогай.
— ...У Лукина сложились из получки, купили одному штаны, другому ботинки — шаг в коммунизм. Не плюются, не матерятся — еще шаг. В газетах об этом — как же!
— Да ты газет не читаешь!
— Другие читают.
— Это что же выходит: между вашей и его программами вроде и разницы никакой?
— А то уж сам суди, голова на плечах.
— Ловко!
Роман рассеянно тронул клавиш, другой. И вдруг его собеседник заговорил снова, но уже каким-то иным, неуловимо изменившимся голосом:
— Может, «Чижика» на потом отложишь?
— А что?
— Берег про запас. Думал, не понадобится. Ты как — не очень слабонервный?
— Что еще удумал? — с угрюмой настороженностью спросил Ковалев.
— Захара Богачева из моей бригады, утонувшего... Не забыл?
— Ну?
— Рассказывал он однажды, как вы с ним на рыбалку ходили. Было?
— Ну?..
— Да что ты заладил: «ну» да «ну»! И как, выпив там, на рыбалке, будто открыл ты ему душу.
— Бреши, да не забрехивайся.
— Я же тебе — никому другому. Открылся ты про то, как вернулся из Германии после войны, а жена с