распустили хвост веером, другие гладки, хохлаты, обтекаемы, длинноклювы, ясноглазы, покоятся среди цветов и листьев в тропическом изобилии. Все птицы молчали и были странно недвижны.
Посмотрев на них еще раз, я поняла, что это те самые овощи, которые выгружаются ежедневно в полшестого у меня под окном, но преображенные искусной резьбой. Вот редиска раскрыла веером чудесные перья, тыква стала толстенькой водяной курочкой, морковка распустила перистый хвост райской птицы. Глаза изображались крохотными черными булавками; перья были нарезаны крохотным ножичком. Я видела живую текстуру птичьей спины, полуоткрытый клюв с чуть видным язычком, изящный выгиб шеи, крыло. В холодильнике, было, вероятно, не меньше сотни овощных статуэток — каждая любовно поставлена на полку в ожидании момента, когда Дзюдзо Тамаоки уложит ее в корзину, а потом ее подадут в качестве украшения с блюдом жасминового риса или креветок с имбирем, и, может быть, кто-то мельком полюбуется ею, а гораздо вероятней, никто не обратит на нее внимания.
Так вот в чем тайна мистера Тамаоки. Волшебный птичник. Быть может, товарищи той птице, что рождена в неволе. Я смотрела на них с изумлением и восторгом. Птицы из сна — не летают, не поют, но буйствуют красками.
— Они прекрасны, — сказала я.
— Вы осень добры, — ответил мистер Тамаоки, блестя глазами.
Скоро он съехал. Я не видела его отъезда. Я узнала, что его нет, только когда не прибыл фургон, доставлявший овощи: я проснулась без двадцати восемь, и густой желтый солнечный свет падал сквозь щели жалюзи; потом я заметила, что с двери исчезла табличка с именем.
Его отъезд меня странно расстроил. Хотя фургон с овощами больше не будил меня в полшестого, я плохо спала. Я не находила себе места. Я обнаружила, что мне не хватает приходов и уходов мистера Тамаоки, его корзин с овощами, тихого шевеления в квартире напротив. Тишина уже не доставляла мне прежнего удовольствия; холодность Мортимер-стрит больше не была утешительной. Я начала более терпимо воспринимать соседей: Хэдли и их застенчивого сына, мисс Хеджес из лавки древностей по соседству, Макгуайров с беспорядочной, веселой толпой детей. Может быть, они правы, думала я, может быть, я сама не дала им со мной подружиться.
Квартира мистера Тамаоки пустовала несколько недель. Говорили, что скоро въедет другой жилец, точнее жиличка, одинокая женщина, но никто про нее ничего толком не знал, хотя мисс Хеджес ее однажды видела.
— Странная женщина, — сказала она, неодобрительно поджав губы. — Ни слова со мной не сказала. Совсем не такая общительная, как вы.
Эта новость не так обрадовала меня, как когда-то могла бы.
За день до въезда новой жилички я обнаружила, что дверь в квартиру мистера Тамаоки открыта. В комнате пахло пылью. Стол, фонарь, циновки исчезли. Кухня была пуста. Все было чисто и голо, стальная поверхность раковины в кухне вытерта досуха, и тряпка повешена на кран для просушки. У раковины лежал пакетик из рисовой бумаги. На нем корявыми печатными буквами было написано мое имя.
Тонкая бумага хрустела, как засушенные лепестки. Я открыла пакетик — внезапный резкий запах проник мне в ноздри, пахло словно фейерверками, осенними кострами, порохом. Что-то крошилось у меня в пальцах, и я поняла, что в пакетике — чай, японский зеленый чай, резаные листья источали густой аромат.
Той ночью я приготовила чай, стараясь в точности вспомнить, как это делал Дзюдзо, разгоняя рукой пар, чтобы усилить запах. Чай был хорош, и что-то в нем было от снотворного. Я почему-то была уверена, что, выпив его, буду спать лучше, может, лучше, чем когда-либо. Утром я приглашу новую соседку, необщительную женщину, которая и слова не проронит, разделить со мной остаток пакетика. Может, она обрадуется, что кто-то дружески приветствует ее на новом месте. Допивая чашку, я заметила, что в полутьме комнаты, где пламя отбрасывает на стены долговязые красные тени, поднимающийся пар похож на трепещущие птичьи крылья, что вот-вот вспорхнут и улетят.
ЗАВТРАК У «ТЕСКО»[42]
— Доброе утро, мисс Голайтли. Вам как обычно?
Вот что мне больше всего нравится в этом кафе. Это не конвейер. Шерил всегда приносит мне мой обычный заказ и помнит, как меня зовут. Я, конечно, знаю ее только по имени; и это правильно, потому что она такая молоденькая. Может быть, когда-нибудь я попрошу ее звать меня Молли.
Две порции поджаренного белого хлеба, клубничный джем, кекс с изюмом к чаю и чайничек «эрл грея». Это мой обычный заказ. Шерил сразу приносит его на мое место у окна, и молоко подает как следует, в молочнике, — терпеть не могу эти пластиковые одноразовые порции — и два кусочка сахара на блюдце, в бумажной обертке. Есть что-то очень успокоительное в том, что я прихожу сюда каждое субботнее утро, завтракаю одним и тем же, вижу все те же лица, сижу на своем любимом месте и разглядываю прохожих. Это моя награда за невзгоды и жестокую экономию в течение недели: маленький праздник.
Шерил двадцать девять лет. У нее выбеленные волосы, серьга в носу, и она носит этакие кроссовки на толстенной подошве, похожие на ортопедический ботинок Дорис Крафт, обитательницы дома престарелых «Поляна». Можно, конечно, сказать, что Шерил выглядит как дешевка. Но она принесла свой собственный молочник из дома, потому что в кафе «Теско» их не бывает, — крохотный керамический кувшинчик, взятый, как она позже призналась, из кукольного сервиза, — и всегда зовет меня «мисс Голайтли».
Далеко не все так вежливы. В доме престарелых «Поляна», куда я хожу два раза в неделю навестить сестру, медсестры зовут меня «милочка», с ужасной коварной снисходительностью, словно знают, что и я рано или поздно окажусь там же, вместе с бедняжкой Полли, которую уже давно не волнуют никакие имена — она и мое-то редко вспоминает.
Может быть, именно поэтому я всегда слежу за собой. В доме престарелых «Поляна» надо мной, должно быть, посмеиваются: вечно разодета, в черном платье — оно слегка истрепалось, но еще очень ничего, — перчатках и красном демисезонном пальто. Они не могут понять, для кого я стараюсь — ведь я давно уже вышла из возраста, когда положено быть тщеславной. Однако я не надеваю жемчугов на эти визиты — с тех пор как Полли забыла, что давным-давно мне их подарила, и устроила скандал. Я знаю, что за мной нет никакой вины — Полли дарила мне ожерелье в совершенно здравом уме и вообще это искусственно выращенный жемчуг, — но все равно чувствую себя виноватой.
На столе в узкой стеклянной вазе стоит гвоздика. Это опять Шерил. Больше никто не дарит мне цветов. Но если я ее спрошу, она не признается, лишь засмеется и скажет, что это, должно быть, кто- нибудь из моих поклонников принес. Я чувствую, что Шерил передо мной благоговеет; я для нее — осколок другого мира, словно кусочек камня с Луны. Она изобретает предлоги, чтобы подойти ко мне и поболтать, задать какой-нибудь вопрос.
Сначала она была ужасно невежественна. Два года назад она не видела ни одного черно-белого фильма. Она думала, что Хепберн — название поп-группы. Она не слыхала про Луиса Бунюэля,[43] Жана Кокто[44] и даже про Блейка Эдвардса.[45] Ее любимый фильм был «Красотка».[46]
Спустя два года она все еще странно робеет в моем присутствии. Это проявляется развязностью — деланой бодростью, хотя, на мой взгляд, скорее похоже, что Шерил сопротивляется чему-то, словно ее что-то мучает. Однако смех у нее очень фривольный. Когда она смеется, она становится хорошенькой — может быть, даже красавицей. У нее есть мужчина, но среди кучи дешевых побрякушек нет обручального кольца. Про мужчину она говорит редко. У него сейчас неудачная полоса, неохотно объясняет она. Как я поняла, это значит, что он без работы. Я несколько раз видела его в городе — обычно у входа в паб или лавчонку букмекера: крупный, когда-то красивый, а ныне опустившийся мужчина, похожий на стареющего