люблю. Они со мной не разговаривают, а с виду похожи на экспонаты галереи Дэмьена Хёрста:[67] безнадежные, безрадостные куски серой плоти, словно вымоченные в формалине.
А еще есть Туфельман: он не инвалид, но слишком безобразен для нормальных посетителей, и они столько раз жаловались на его присутствие в бассейне, что руководство зала уговорило его ходить по вторникам, предоставив существенную скидку. Насколько я могу судить, он среди нас самый озлобленный — хотя его увечье чисто косметическое и совершенно не заразно, — а в бассейне он принципиально не замечает других, ныряет с могучим всплеском и всячески выпендривается при помощи показушных (и по большей части бесполезных) движений ногами, словно подчеркивая, что он не один из нас и его законное место не здесь.
И еще Джесси. Я с ней всегда мягок (пардон за каламбур; нынче, конечно, затвердеть мне вообще не светит), может, потому, что она такая молоденькая. Я думаю, она даун — то, что раньше называлось «кретин», — и, конечно, довольно медленно соображает, но она милая, и хорошенькая, и разговаривает со мной, главное — отвечать простыми фразами и побольше улыбаться.
И наконец, Флиппер.[68] Как вы понимаете, это не я ее так прозвал. Но ее звали Флиппер с самого рождения, и, похоже, это имя к ней прилипло уже навсегда. Она довольно молодая — лет двадцать пять, может, тридцать, — рыжеволосая, пухлая, бесцветно бледная: если бы у нее все было на месте, ее можно было бы назвать девушкой с картины прерафаэлита.[69] Ясное дело, у нее тоже некомплект рук и ног — иначе с чего бы ей ходить сюда по вторникам, — но все равно она не такая, как другие. Или была не такая.
Во-первых, она умела плавать. Офигеть, как она плавала. Многие из нас пытаются; у меня лично получается неплохо — лучше, чем у Туфельмана, как он там ни выпендривайся; но Флиппер словно родилась в воде. Видите ли, у нее не было ни рук, ни ног: только ласты с перепонками, а на ластах ногти и ороговелые желтые подошвы. На суше ей не было от этих ласт никакого проку — она такая тяжелая, что они просто не выдержали бы ее веса, — но в воде это не имело значения. В воде она была в своей стихии; ласты, которые на суше выглядели странными бессуставными отростками, начинали совершать круговые движения, чем-то похожие на взмахи птичьих крыл, и она скатывалась с кресла — все пятнадцать стоунов — входила в воду без брызг и исчезала.
Хотите — считайте, что я вру, но было время, когда Флиппер дала бы милю форы любому здоровому пловцу. Она резала воду, как смазанная маслом пуля; даже дельфину нелегко было бы за ней угнаться. Туфельман ее ненавидел: в воде он казался калекой рядом с ней, а для него это было важно, понимаете? Ужасно важно, что он может обогнать всех калек, но я мог бы ему наперед сказать, что с Флиппер у него нет ни малейшего шанса, когда она, ухмыляясь, режет бассейн надвое, ласты работают как ленивые плавники, волосы развеваются в воде, как хвост кометы. Никто с ней и близко не мог сравниться; и как радостно было глядеть на нее, даже такому, как я, у кого так мало радостей осталось, потому что если кому из нас и удалось показать хороший кукиш Этому, наверху, так это ей, Флиппер, когда она, с дельфиньей улыбкой, с перекатывающимися голубоватыми изгибами, неутомимая и прекрасная, летала взад-вперед по бирюзовому бассейну.
Но у Флиппер была тайна. Я догадался первым, потому что смотрел на нее больше всех, восхищался ею так, что не передать словами, — ее вызовом, ее грацией, ее радостью. Сидя в кресле, она ничем не отличалась от других уродов; но в воде была ее игровая площадка, ее дом, и можно было почти поверить, что это другие — помощники, сиделки, гладкие профессионалы с их жалостью и тайным презрением — на самом деле уроды, а Флиппер — нечто иное, новая и удивительная ветвь эволюции, призванная вернуть нас в море, где мы зародились, и откуда, если уж начистоту, незачем было и вылезать.
Но я прочитал тайну у нее в глазах. Не сразу, но потом, когда их соперничество стало сильней и агрессивней. Все началось с игры — там, где была замешана Флиппер, все казалось игрой, — но с таинственными, неназываемыми ставками и опасным напряжением между соперниками.
Конечно, это был Туфельман. От шеи вверх он не так уж плохо выглядел; да и тело его, хоть и бугристое, как мешок гальки, было крепким и сильным. Может, ее это привлекло; а может, его злость, болезненная жажда доказать, что он лучше всех нас, обогнать в заплыве свое уродство и достичь берега нормальности. Я бы ему сразу сказал, что это безнадежно, но такие люди никогда не слушают советов, и чем больше я наблюдал, тем больше уверялся, что между Туфельманом и Флиппер что-то происходит, что- то трепещет, неосязаемый живой блеск, словно ртуть, словно яд.
Он начал с насмешек. Это было жестоко, и, более того, это было против правил. Не думайте, что раз мы уроды, то у нас и законов никаких нет; и, наверное, главный наш закон — не обзываться. Но Туфельман не был одним из нас, и наши законы были ему не писаны. И вот начались обзывания — не только «Флиппер», к чему она привыкла, но и другие, более жестокие прозвища. Она обостренно относилась к своему весу, он это почувствовал и стал звать ее Пузырем, Китом, Тушей, Бурдюком и другими бессмысленными, злыми словами.
Он дразнил ее за волосы — длинные, рыжие, прекрасные, и за ловкие мозолистые ноги-ласты. Он твердил, что от нее воняет — врал, — и демонстративно зажимал нос, если она была поблизости, говоря четким металлическим жизнерадостным голосом: «О, пахнет рыбой, фу, как несет китовым жиром», и ее дельфинья улыбка увядала, серо-голубые глаза туманились, и она плавала уже не для радости, но в попытках уплыть от боли, причиненной его словами.
Он даже издевался над ее руками и ногами.
— Только поглядите, — говорил он металлическим голосом. — Гляньте на этот бурдюк китового жира. Вы мне скажите, что это такое? Баба? Рыба? Кто-нибудь знает?
Раза два я пытался с ним поговорить.
— Слушай, оставь ее в покое, — сказал я после его очередной тирады. — Ради бога, ну чего ты к ней привязался?
Он посмотрел на меня и ухмыльнулся.
— Иди в жопу, — ответил он. — Ты что, ее брат?
И был таков — уплыл, шумно и быстро, брызгаясь, потому что ему казалось, что плавать надо именно так, и потому, что так он мог выставить напоказ свои ноги, тонкие, но не уродливые, и поплескать водой в лицо остальным уродам, вынужденным делить с ним свое вторничное уродское омовение.
Поэтому я решил поговорить с Флиппер — однажды, когда мы все сидели в джакузи, кроме Туфельмана, который наматывал круги по бассейну, сильно и зло, как будто, намотав достаточно, он в один прекрасный день мог совсем выскользнуть из кожи и вернуться в ряды рода человеческого.
— Девочка, не позволяй ему себя доставать, — сказал я. — Он мерзкий человечишко, и его никто не любит.
Это была правда: Туфельман успел обидеть каждого из нас, даже Джесси, милую и беззлобную, словно котенок без когтей, — ее даже самые зловредные старики никогда не обижали.
— Он не виноват, — тихо сказала она, все еще глядя в сторону бассейна. — Ему больно. Посмотри, как он плавает. Он ранен, он нуждается в помощи, и еще больше жалко, что он сам этого не понимает.
— Мы все тут раненые, — резко ответил я, — но ведь не грызем друг друга. Разве ты его обижала когда-нибудь? Он не имеет права тебя обзывать.
Но Флиппер только улыбнулась печальной дельфиньей улыбкой, не сводя глаз с пловца, который мерил бассейн взад-вперед в одиночку, гоня волну, выныривая и хватая ртом воздух. И тут я понял, что Этот, наверху, все-таки взял свое, потому что Флиппер была по уши влюблена в Туфельмана, наглядеться на него не могла, и, когда я это понял, меня словно ударили под дых. Почему всегда так? Я спрашивал себя об этом, а вода бурлила и кипела вокруг моих бесполезных ног. Флиппер, которая могла бы служить связующим звеном между нами и новым видом существ, лучше и добрее нас, — и Туфельман. Туфельман! Господи боже мой!
— Не может быть, — сказал я, даже не ей, а себе самому. — Только не это.
Потому что если Туфельман хоть когда-нибудь узнает, он ее не просто унизит, он ее начисто раздавит; у него в сердце нет жалости ни к кому, кроме себя самого, ни жалости, ни любви. Не знаю, на какой ответ она надеялась, но я видел эту надежду у нее на лице — нагую, неприкрытую; и оттого, что она была такая хорошая, и еще оттого, что, может быть, я ее любил — ну, немножко, — я надеялся и молился, чтобы это безумие прошло, чтобы Туфельман нашел себе другой спортзал (а может, даже вылечился — вот