спустил шторы, отгородившись от луны, покровительницы поэтов. Стихи продолжали создаваться, и большая их часть была великолепной литературой, но если что-то является великолепной литературой и, кроме того, еще и поэзией, то это что-то определенно не будет великолепной поэзией. Поэзия восемнадцатого века была лучше всего, когда она не пыталась быть поэтичной. В действительности поэзия восемнадцатого века — это имя, используемое для обозначения двух вещей, которые должно различать. Одна из них — добротная, здоровая, будничная вещь, умело выполняющая пользующуюся уважением и вполне достойную, хотя и не слишком возвышенную, работу. Сатира, полемика и пародия, к которым из-за особенностей своего гения был привержен восемнадцатый век и в которых его достижения остались непревзойденными, являют собой те отрасли искусства, где поэзия не чувствует себя дома и где, за исключением тех случаев, когда она используется с величайшей осторожностью и тактом, она может быть по настоящему вредной и неуместной. Заключение «Дунсиады»[14] безусловно может быть названо возвышенным, однако эта интонация благоразумно припасена к самому концу. Ту крупицу поэзии, которую легко может вместить сатира, пожалуй, можно найти в стихах, подобных вот этим:

Riches, like insects, when conceal'd they lie, Wait but for wings, and in their season fly. Who sees pale Mammon pine amidst his store Sees but a backward steward for the poor: This year a reservoir, to keep and spare; The next a fountain, spouting through his heir, In lavish streams to quench a country's thirst, And men and dogs shall drink him till they burst.[15]

И насколько это добротно сделано! Но подобные писания, хотя и были славой и гордостью своих создателей, всё же не могли их удовлетворить. Авторы этих стихов чувствовали, что в конце концов всё это не может ни сравниться с поэзией других веков, ни совпасть с представлением о поэзии, которое смутно рисовалось в их головах, и устремлялись к чему-то другому, не столь прозаически приземленному. Это выглядело, как если бы страусиха пыталась взлететь. Сама по себе страусиха — подвижнейшее из созданий, смеющееся и над лошадью, и над ее всадником, и хотя, как нам говорят, Господь лишил ее мудрости и понимания, всё же он не настолько обделил ее, чтобы она не знала того, что она не жаворонок и не орел. К поэтам восемнадцатого века поэзия высоких и глубоких страстей не приходила спонтанно, чувства, способствовавшие ее приходу, не переполняли, требуя себе выхода, внутреннего человека; поэты опоясывали чресла и брали возвышенный тон, соревнуясь на ярмарке честолюбий. Создавать настоящую поэзию, по их мнению, означало писать нечто как можно более непохожее на прозу; для этой цели ими был выработан стиль, названный «блестящим и точным» и состоявший в неизменном использовании неподходящего слова вместо подходящего, прикреплении его, как орнамента, безо всякой заботы о соответствии тому, что они хотели украсить этим орнаментом. Этот стиль привлекал внимание, ошибиться в его распознавании было трудно, поэтому вскоре общественным мнением он был связан с самим понятием поэзии и единственный сочтен поэтичным{13}. По правде говоря, он был одновременно и помпезным и бедным. Обладая выбранным и поэтому ограниченным словарем, он не соответствовал множественности и утонченности своих задач. Он не мог описывать природу с чуткой верностью натуре, он не мог выражать человеческие чувства во всем их многообразии и сложности. Мутная, застывшая, непроводящая среда легла между автором и его трудом. И это омертвление языка имело и другие последствия: оно распространялось внутрь — омертвлялось само восприятие. То, что более не могло быть описанным, уже не замечалось.

Черты и характер этого стиля могут быть рассмотрены в жестком свете на примере драйденовского переложения Чосера. Рассказ рыцаря «Паламон и Арсита» не принадлежит к числу чосеровских удач, тут поэт не чувствует себя так совершенно дома, как, например, в «Прологе» или в «Рассказе о Шантеклэре и Пертелот», и ход его стиха несколько вял. Драйденовский перевод являет своего автора во всеоружии мощи и изощренности, большая часть этого труда может быть предметом искреннего и трезвого восхищения. И нельзя сказать, что переводчик был бесчувствен ко всем блестящим чосеровским странностям: ему достало ума сохранить в неприкосновенности такие строки, как —

Up rose the sun and up rose Emily[16]

или —

The slayer of himself yet saw I there[17]

Он понимал, что ни ему самому, ни кому-нибудь другому этих строк не улучшить. Но куда более часто в сходных ситуациях он всё же пытался улучшать, считая себя способным на это. По собственному свидетельству Драйдена, он верил, что то, чем он занимался, было «переложением некоторых «Кентерберийских Рассказов» на наш язык в соответствии с его нынешним усовершенствованием» и что «поскольку Чосер нуждался в современных средствах фортификации, то некоторые его слова должны быть оставлены, как устаревшие, не подлежащие защите укрепления». Продолжая, Драйден признается: «в некоторых местах, находя текст моего автора — из-за нехватки слов в раннюю пору нашего языка — недостаточным и не придающим мысли должного блеска, я добавлял кое-что от себя».

Поглядим на последствия. Чосеровская живая и памятная строка

The smiler with the knife under the cloke[18]

стала целыми тремя:

Next stood Hypocrisy, with holy leer, Soft smiling and demurely looking down, But hid the dagger underneath the gown.[19]

Снова:

Alas, quod he, that day that I was bore.[20]

Тут Чосер страдает от «нехватки слов в раннюю пору нашего языка». Драйден приходит ему на помощь и «придает мысли Чосера должный блеск»:

Cursed be the day when first I did appear;
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату