бесформенной и скучной ранней поэме «Annus Mirabilis».

Его великий преемник Поуп, чья «Илиада» явила соблазн фальшивого стиля прельстительнее любого произведения Драйдена и стала, по словам Кольриджа, «главным источником псевдо-поэтической манеры», хотя и распахнул широкие ворота для других, выведя их на торную дорогу к разрушению, всё же сам шел с ними недолго. Он понял, что истинное влечение его таланта было к сатире и диспуту, и последние двадцать лет своей жизни неизменно следовал этому влечению, не делая новых попыток полетать на аэростате и сообщая своим произведениям поэтические достоинства только в той мере, в какой они могли их принять. Поэтический дар Поупа был скромнее драйденовского, он пользовался, вместе со своими современниками, менее богатым словарем, его мастерство версификации, пусть в целом и более ровное, всё же не достигает блестящей живости лучших драйденовских вещей. Что приближает его к настоящей поэзии, так это подлинный внутренний пыл. Поуп мог подыматься до высот благородства, недоступных Драйдену, в его теле была эфирно-огненная частица — душа, а у Драйдена не было ничего, кроме куска глины. Но даже в элегии «Памяти несчастливой дамы» его огонь не без дыма: подлинность чувства не вполне оправдана естественностью и чистотой стиля.

Монахини не страдают в узких кельях своих монастырей29А, и восемнадцатый век, за исключением некоторого числа недовольных, был удовлетворен тем, что предлагали ему его первые поэты.

«Абсолютно излишне, — говорит Джонсон, — отвечать на однажды заданный вопрос, был ли Поуп поэтом, иначе как встречным вопросом — если Поуп не был им, то у кого еще можно найти поэзию?»

Ее, доктор Джонсон, можно найти у доктора Уоттса.

Soft and easy in thy cradle; Coarse and hard thy Saviour lay, When his birthplace was a stable And his softest bed was hay.[30]

Эти простые стихи и бедные рифмы — поэзия выше Поупа. Еще ее, Сэмюэль, можно найти у твоего однофамильца Бенджамена, дерева той же крепости,[31] что и ты.

When gentle ghost, besprent with April dew, Hails me so solemnly to yonder yew, And beckoning woos me, from the fatal tree, To pluck a garland for herself or me?[32]

Поуп, подражая этим стихам, не смог приблизиться к ним ближе вот этого расстояния:

What beck'ning ghost along the moon-light-shade Invites my steps and points to yonder glade?» 'Tis she! — but why that bleeding bosom gor'd, etc.[33]

Когда я слышу, как кто-то с определенным вызовом говорит, что Поуп был поэтом, я подозреваю его в намеренном использовании языковой двусмысленности для создания путаницы в мыслях. Верно, что Поуп был поэтом, но это одна из тех истин, которые столь любезны лжецам, поскольку отлично служат поводом для лжи. То, что Поуп не был поэтом, — ложь, но праведный человек, в благоговейном страхе стоя перед Страшным Судом на берегу пышущего серой огненного озера, предпочтет сказать ее.

Восхищаться такой поэзией столь же искренне, как Джонсон, оставаясь, подобно ему, совершенно ею довольным, невозможно, если не потерять способности понимать или даже распознавать при встрече поэзию более утонченную. Злосчастная правдивость Джонсона, позволившая миру узнать, как он был потрясен «Ликидом»,[34] достаточно дискредитировала его критические оценки; но обсудим еще его отклик на поэзию хотя и созданную в восемнадцатом веке, но чуждую этому веку и достойную других, — обсудим его отношение к Коллинзу. К самому Коллинзу Джонсон испытывал уважение и симпатию и, обладая добрым сердцем, должен был хорошо отозваться о стихах друга, но он был честным человеком и не мог этого сделать.

Как я уже сказал, первым препятствием в рассмотрении предмета поэзии служит естественная неопределенность этого понятия. Но ход обсуждения привел нас к другому, возможно, еще большему затруднению. Речь идет об определении компетентности судьи, иначе говоря, о чувствительности или бесчувственности воспринимающего. Способен ли я, встретив поэзию, узнать ее? Способен ли я ее воспринимать? Бесспорно и общеизвестно, что большая часть цивилизованного человечества к этому не способна; кто подтвердит, что я принадлежу к другой, меньшей его части? Я могу знать, что мне нравится и чем я восхищаюсь, моя любовь и мое восхищение могут быть очень сильными, но что делает меня уверенным в том, что то, чем я восхищаюсь, есть поэзия?

Будет ли причина этой уверенности сколько-нибудь серьезней, чем вот эта: «поэзия обычно считается высшей формой литературы, и мое самомнение не позволяет мне поверить, что то, чем я восхищаюсь, может быть хоть сколько-нибудь ниже самого высшего»?

Но почему бы и не допустить, что вы не можете воспринимать поэзию? Почему вы считаете способность к ее восприятию необходимой для самоуважения? Сколько великих людей, сколько святых и героев обладали этой способностью? Можете ли вы слышать писк летучей мыши? Вероятно, нет, но разве вы станете из-за этого думать о себе хуже? Станете ли вы убеждать себя и других, что на самом деле вы можете его слышать? Разве принадлежность к большинству столь уж непереносима и убийственна для самомнения?

Если человек нечувствителен к поэзии, то это не значит, что он не может получать удовольствия от стихов. Стихи редко содержат одну только поэзию и больше ничего, удовольствие могут доставлять и другие составляющие. По моему убеждению, большинство читателей, думающих, что они восхищаются поэзией, обмануты своей неспособностью анализировать собственные ощущения. На самом деле они восхищаются не поэзией, заключенной в лежащих перед ними стихах, а чем-то другим, нравящимся им больше.

Поясняя это, начнем с очевидного примера. Мне говорили верующие женщины, что самая прекрасная поэзия для них — это стихи Кебла.[35] Кебл — поэт, в его «Годе христианина» есть вещи, которыми может восхититься и атеист, но то, чем восхищаются там верующие женщины, как этого бы и желал Кебл, вовсе не поэзия. Я сильно сомневаюсь, что если попросить какую- нибудь из этих женщин указать лучшее стихотворение в книге, то ее выбор сразу падет на «Второе воскресенье после Пасхи». Похоже на то, что хорошая религиозная поэзия — у Кебла, или у Данте, или в книге Иова — точнее всех может быть оценена неверующим, он же будет более всех разборчив в доставляемых ею удовольствиях.

Опять же, в прошлом веке было очень много так называемых вордсвортианцев. Теперь их значительно меньше; но нельзя сказать, что число людей, правильно оценивающих поэзию Вордсворта, пропорционально уменьшилось: я подозреваю, что оно стало много больше. Вордсвортианцы, как говорил им Мэтью Арнольд, были склонны восхвалять своего поэта не за то, за что было нужно его восхвалять. Главное, что их привлекало, может быть названо его философией; они разделяли его веру в нравственность мироздания и устремленность происходящих событий к лучшему; они даже были готовы принять его концепцию природы как живого, чувствующего и доброго существа, концепцию столь же чисто мифологическую, как Дриады и Наяды. К его волнующим словам, которые пронзают сердце и вызывают слезы у тысяч людей, совершенно безразличных к его верованиям и мнениям, вордсвортианцы не были сколько-нибудь заметно чувствительны. Как бы справедливо они ни восхищались глубиной его проникновения в человеческую природу и благородством его морали, всё это — пусть гармонично и тесно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату